ИРИСКИ

- Ма, я не долго! Туда - назад.

Она не спросит, куда я еду. Зачем? Она и так знает. Тут и не далеко, в сущности. Так, на метро две пересадки. Даже станция теперь иначе называется... Выйду наверх, медленно пройдусь вдоль улицы — спасибо, хоть ее не переименовали! Покошусь с опаской на европейские витрины, потом, решившись, войду в один "ШОП" на вид попроще, и через пять минут выйду, не вписавшись в интерьер. Постою во дворике, на том самом месте, где был дом, среди припаркованных крутом иномарок. Стоять как-то стыдно, черт знает, что хозяева подумают. Побреду дальше. Попытаюсь перелезть через разобранные .трамвайные рельсы. Остановлюсь посередине "перекопа", сообразив, что к пруду все равно не подойти, снега слишком много, и поверну обратно. Зайду еще в гастроном, куплю кулечек ирисок, и поеду назад.

Ну вот, за два часа обернулась.

Да, там все как прежде. И дом наш такой же. Ему на той бабушкиной фотографии уже, наверное, лет двести, подумаешь, что для него еще какие-то шестьдесят? А народищу на катке! Не протолкнуться! Оркестр военный играет, пар клубами... Трамваи—то? Гремят, а как же. То они оркестр заглушают, то он их. На месте твое детство, не волнуйся. На вот, конфет купила. У той толстой лотошницы "Моссельпрома", возле "Колизея"...

 

 

 

АРБУЗ

    Грязь. Тяжелая, липкая, густая. Грязь — такой же неизменный признак среднерусской полосы, как традиционные березки, васильки и соловьи. Но наша, родная, местная грязь — без ложной скромности, грязнее всех прочих. Цвет — темная вишня, консистенция — засасывает, количество — можем экспортировать на мировой рынок. Если высыхает — прямо готовый кирпич. Только она никогда не высыхает. Велосипед облеплен, колеса почти не вертятся, скорость — километр в час. Я почему знаю — тут до конюшни ровно три километра. Я уже два часа тащусь, а остался еще один километр, значит — еще один час. Ну ничего, зато есть возможность подумать о чем-нибудь отвлеченном, на что обычно времени не хватает.

    Вот, говорят, километр в час — это скорость туркменской черепахи. Конечно... Там, в Туркмении, жарко, от жары все ускоряется. Непревзойденная скорость черепах, непревзойденная — лошадей. Ахалтекинцы... Летят, мчатся, быстрые, как миражи. В свое время я долго колебалась, а не купить ли туда путевку. На ахалтекинцах по весенней, маковой пустыне... Тогда не купила, теперь уж вряд ли такой шанс будет. Там опять война, кто-то в кого-то стреляет слету, с разгона бешеной скачки. А оказаться восемнадцатой любимой женой местного бека — это не то, к чему я стремилась в жизни.

    К чему стремилась? В целом — не знаю, а в данный момент — к конюшне. На багажнике здоровущий, десятикилограммовый арбуз поблескивает темно-зеленым черепашьим панцирем. Сладкий, наверное. Вот довезу, и съем в теплой конюшенной компании, а корки — лошадям, чтоб доброе не пропадало. Лошади любят корки. Хрустят так аппетитно, пускают зеленые слюни. Вкусно.

    Выдираю ногу из чавкающего месива, делаю еще шаг, налегаю всем весом на велосипед, сдвигаюсь на полметра. Нога босая, грязь просачивается между растопыренными пальцами, щекочется. Конечно, там, в Туркмении, тепло, а у нас тут... Конец сентября, пока я ползу, как муха по варенью, дождь раза три принимался. И грязь эта... Точно сливовое повидло. Терпеть не могу повидло! А вот арбузы люблю... Еще шаг. Арбуз выворачивается с багажника, чудом успеваю ухватить его и запихнуть обратно. Видимо, это знак. Вот, темнеет уже. Еще час туда — совсем стемнеет. А обратно грести как прикажете?

Решительно кручу руль в сторону обочины. Эй, ухнем! Обойдется конюшенная компания без арбуза. Сейчас его об какую ни есть корягу — ХРЯСЬ! И руками, выламывая сладкую сердцевину, смачно сплевывая косточки...

А коркой закушу.

Чтоб доброе не пропадало...

 

 

 

ДУБЛИКАТ

    Оля сидела на низеньком стульчике в коридоре и тихо плакала. Изредка она краем глаза видела свою зареванную физиономию в старом облезшем зеркале, и это вызывало новые рыдания. А как прикажете реагировать на это тощее мелкое существо, с молочно—белой, как у большинства рыжих, кожей, усыпанной яркими веснушками, и распухшими от слез глазами и носом? Голодная драная кошка, тьфу... Оля плакала почти целыми днями, если, конечно, не кормила и не обихаживала двух совершенно одинаковых трехмесячных "оглоедок", в данный момент мирно посапывавших в углу большого дивана в комнате. Оле было жалко себя, такую молоденькую, никому не нужную, а теперь — еще и связанную по рукам и ногам этими... Их звали Куська и Нюська, но Оля редко называла дочек по именам даже про себя. Они были предметом ее тихой ненависти, жизнь не задалась, денег ни гроша, впереди — полная безысходность. Будь ее воля, она и сдала бы девок в детдом, но Лиля, всегда все решавшая за двоих, заявила: "Вырастим!" Когда Лиля бывала дома, все было проще. В четыре руки они успевали справляться. К тому же Лиля привозила кое—каких продуктов, отпускала Олю пройтись, развеяться. Но Лиля приезжала домой на один-два дня в неделю. А Оля сидела тут безвылазно, чувствовала себя совершенно беспомощной, не успевала перепеленать, подмыть, накормить, с остервенением совала бутылку одной "оглоедке", в то время как другая орала так, что уши закладывало. Все приятели, с которыми в прежние времена было весело в компании, куда-то испарились. Конечно, можно бы было и самой проявиться, позвонить кое-кому, но телефона дома не было. Молочной кухни в этом чертовом Пушкино не было, денег не было, мужа не было, ничего у нее не было, и, видно, уж не будет... Оля содрогалась от рыданий, привалившись спиной ко входной двери. За тонкой филенкой были слышны чьи-то шаги. Вот они миновали их этаж, стали подниматься выше, потом, вроде, вернулись, потоптались нерешительно, и раздался стук. "Кому бы это... Ошиблись, конечно..." — но Оля все-таки встала, и спросила приглушенным голосом: "Кто там?" За дверью прокашлялись, хмыкнули нерешительно: "Извините, а Лиля здесь живет?" "Мужик какой-то Лилькин, может и я знаю" — подумала Оля. — "Здесь. Только ее дома сейчас нет, а вы кто?" "А это не Оля, случайно?" — обрадованно спросили из-за двери. "Оля — подтвердила она. Но вы—то кто?"

    "Оль, впусти, не бойся, это я, Валька!" "Какой Валька?" "Да какой—какой! Шагаев!" Оля охнула, судорожно отперла замок, сбросила цепочку, и, запахивая одной рукой на груди линялый ситцевый халатик, распахнула дверь. Вгляделась в стоявшего в полумраке площадки парня: "Валька... Но... Тебя же убили!"

     Оля и Лиля близнецы. Неразличимые внешне, но, все-таки разные. Лиля побойчее, поэнергичнее, и когда в семнадцать лет девчонки остались одни на свете, именно она решительно взяла на себя руководство их утлым семейным корабликом. Отца у них никогда не было, бабушка, мамина мама, умерла давно, а мама, парикмахерша, в поте лица добывала хлеб, бегая после основной смены на всякие приработки. Это была крепкая, громкоголосая, ярко накрашенная тридцатисемилетняя тетка. Нельзя сказать, чтоб девочки испытывали к ней особую любовь. На всякие сантименты у мамы просто не хватало времени — считала, что если дочки накормлены и одеты не хуже других, то ее родительские обязанности выполнены. Сестры оканчивали десятый класс, никаких планов на дальнейшую жизнь не имели, и мама решила за них: пойдут по ее стопам. А что — подняла же на свои средства двоих детей, и не бедствовали особо. Она начала уже хлопотать, чтоб их взяли в парикмахерскую ученицами, суетилась как всегда, покупала им платья к выпускному, искала туфли подешевле да поприличнее. Поэтому то, что случилось, явилось для Оли и Лили просто шоком.

    В тот день мама работала с 7—30, как всегда умчалась, едва успев чаю хлебнуть — опаздывала, они еще не встали, только слышали, как хлопнула входная дверь. А минут через двадцать на весь подъезд раздался вой тети Пани с первого этажа: "Ой батюшки, да что ж это деется!!! Люсинька, да что ж с тобой?!" Когда они сбежали вниз, протиснувшись среди сгрудившихся на лестнице перепутанных жильцов, то увидели свою маму. Она лежала на боку, в какой-то неестественной позе, лицо было странно перекошено, из уголка рта тянулась струйка крови. И была жива, но ни на что не реагировала. Машина скорой помощи приехала не сразу, кто-то из соседей сказал, что, может, есть внутренние повреждения, поэтому трогать ничего нельзя, сестры так и стояли, прижавшись друг к другу, пока ее не подняли, не погрузили в машину и не увезли в больницу. Вначале казалось, что на маму напали. Но никаких травм врачи не обнаружили, из сумочки ничего не пропало, а кровь, как выяснилось, текла потому, что вдруг потеряв сознание, она прикусила язык. В себя мама не приходила, и что с ней случилось никто понять не мог. Эти четыре жарких летних месяца остались в памяти сестер бесконечным кошмаром. Какой выпускной, какие экзамены?! Они попеременно дежурили в больнице, еще на что-то надеясь, но внутренне уже зная — это конец. Это было нелепо, глупо, но беспомощное тело, которое надо было переворачивать, обмывать, мазать какой-то гадостью от пролежней — это беспомощное тело, совсем недавно бывшее их независимой и пробивной мамой, угасало, а диагноз так и не поставили. Только когда в сентябре ее хоронили, в этом вопросе была установлена полная ясность. Патологоанатомом. Рак, который дал метастазы повсюду, добрался и до мозга. И отключил его в 7-30 утра, там, на грязной лестнице их родного подъезда. Поплакав на убогом холмике, проводив приехавшую на похороны семироюродную рязанскую родню, сестры стали думать, как теперь жить.

    Вначале сунулись в парикмахерскую. Там все ужасно сочувствовали, помогли с похоронами, собрали даже кое-что на первое время, но ученицам зарплаты не полагалось, а деньги были нужны. Мамина болезнь, лекарства, "съели" абсолютно все накопления, пришлось даже снести в комиссионный те золотые побрякушки, которые любовно назывались их "приданным". Школьные аттестаты не выдали, сказали, что надо договориться и сдавать все, что пропустили, а на это теперь не было никаких сил. Лиля пошла "наводить мосты" насчет работы на местный рынок. Устроиться торговать, как и достать фальшивую медицинскую книжку, оказалось проще пареной репы, вот только жизнерадостные "хачики", владельцы палаток, напрямую и сразу говорили, каких еще услуг они ждут от семнадцатилетних голубоглазых рыженьких близняшек.

    В конце концов девчонкам несказанно повезло — сын давней маминой подруги начинал собственное дело, открывал точку торговли цветами, и это место досталось им. Работа на улице, с раннего утра до позднего вечера, через день — то одна, то другая. Каторга, а не работа, но платили за нее исправно. Проникшись сочувствием к "сестренкам" молодой хозяин слегка опекал их, помогал освоиться на новом месте, потом стал приглашать в свою компанию, "расслабиться" вечерком. Лиля чувствовала себя на этих посиделках как рыба в воде. Ей нравилось внимание бывалых мужиков, их неуклюжие комплименты, шумная "показушность" бизнесменов средней и "очень средней" руки, а Оля таскалась за ней на эти мероприятия скорее чтобы не сидеть одной в пустой квартире. Шумные гости, бравировавшие количеством выпитого, были скучны, темы их разговоров однотипны, заводить ни с кем из этих особей близкое знакомство не хотелось. А вот иметь кого-то, чтоб можно было опереться, довериться, спрятаться ото всех проблем за широкую мужскую спинухотелось очень. И этот кто-то появился. Весной в компании стал бывать мастер автосервиса, в котором большинство знакомых парней чинили свои "тачки". Звали его Саха, был он лет на десять старше Оли, держался независимо, даже как-то вызывающе, руки его были украшены многочисленными татуировками, а прошлое — окутано дымкой блатной романтики. Оля "запала" на него так, что хоть святых выноси. Саха не остался равнодушен к такому страстному вниманию, и когда, меньше чем через две недели после их знакомства, Оля, краснея, призналась Лиле, что между ней и Сашей, кое-что произошло, Лиля воззрилась на сестру в гневном изумлении. "Ты что, дура?! С этим уголовником???"

    "Уголовник", надо отдать ему должное, оказался мужиком щедрым и невредным. Он мало пил, а зарабатывал прилично, часто водил Олю в рестораны, не скупердяйничая пригласить за компанию и Лилю, дарил обеим дорогие духи, а если появлялся у них дома, то не иначе, как с коробкой всяческих вкусностей. "Как при социализме — приперся с продуктовым заказом..." — фыркала Лилька на кухне, выкладывая оливки, нарезку и шоколадные конфеты. Короче — когда Саха в первый раз остался на ночь, Лиля восприняла это стоически: просто уступила ему свое место на двуспальной тахте рядом с сестрой, а сама перебралась на старенький детский диванчик, на кухню. Теперь Саха жил у них, и, кажется, никому от этого хуже не стало. Напротив, он по собственной инициативе купил хороший телевизор, переклеил коридор, привел в порядок санузел, и дом, в котором впервые появились деловые мужские руки, как-то заметно преобразился, "заиграл".

    Однажды Саха привел с собой паренька. "Валька, брательник мой младший — небрежно представил он — вот технарь заканчивает, и в армию заметут..." Сестры вежливо покивали. За столом выпили по рюмочке "за знакомство". Валька — невысокий, коренастый, весь вечер молчал, набычившись, не отрывая от Лили близко посаженных очень темных глаз. Она прекрасно заметила его внимание, но вот сам он ответного интереса не вызвал. Салажонок, ровесник, — нет, ей нравились мужчины посолиднее. Валю проводили на автобус, и больше не вспоминали — вскоре он действительно ушел в армию.

    Идиллия в жизни Оли и Лили продолжалась долго — почти год. Про Сахину семью они знали немного — папаня помер. "Отчего?" — "Птичья болезнь, перепил". Маманя не отставала от покойничка. "Такой бомжатник дома развела — тошно зайти" — объяснял он нежелание их знакомить.  

    Как-то Саха явился здорово "поддатый", с парочкой друзей по автосервису, и целой сумкой водки. "Помянем, девочки, Вальку моего!" На их охи и ахи скупо пояснил: "Мамане похоронка пришла. Не повезло пацанув Чечне оказался, а даже до передовой не доехал — грузовик ихный на мину налетел. Эх, братишка, и пожить не довелось!"

    Через некоторое время после этого события Оля обнаружила в своем организме определенные изменения. Врач из женской консультации совершенно четко подтвердила ее опасения — будет ребенок. Но когда она, плача, поведала Сахе эту новость, тот даже обрадовался. "Ну видишь, котенок, все к лучшему — чмокнул он ее в нос — а то я тут, грешным делом, маракую, как бы тебе сказать... Маманя-то затеяла квартиру нашу московскую продать, сейчас цену самую подходящую дают. Да я в этой берлоге вонючей все равно жить не смог бы, пускай продает. Мне мою долю отдадут, да кое-что отложено. Вот и выходит — коли такое дело, самое время нам с тобой отношения, хм-хм, того-с, зарегистрировать, я пока сюда пропишусь, еще трохи поднакоплю, и к рождению, аккурат - он ласково похлопал ее по животику, — купим кое-что поприличнее этой халупы! Идет, что ли?"

    Через месяц скромно отметили свадьбу — не до широкой гульбы. Оля мучилась токсикозом, настроение было постоянно слезливое, работать на цветах больше не могла, уволилась, а Лилька умудрилась поссориться с ласковым хозяином на почве, как она сама выразилась, "межличностных отношений", и тоже, скрепя сердце, бросила прибыльную работу. Так что сестры пока сидели без дела, а Саха пахал как бульдозер, домой являлся зачастую глубокой ночью, его и не дожидались — ложились спать, оставив на сковородке ужин. Не мудрено, что спохватились только утром: "А Саха-то не ночевал, что ли?" Решили было, что завис на ночь с какой-нибудь срочной "халтурой", вот-вот придет отсыпаться. Он не появился. Лилька сбегала к нему в автосервис, ворота оказались закрыты, ни объявления, ни записки. Тут запаниковали по-настоящему. Обошли всех знакомых, больницу, морг, милицию... Тишина и темнота. К вечеру Лиля еще металась по каким-то инстанциям, а выдохшаяся Оля сидела возле входной двери и открывала ее на любой шорох, надеясь, что это — он. Поэтому и открыла до того, как успели постучать. Там стояло три милиционера и человек пять в штатском. Ей сунули в нос какие-то бумаги, осведомились: "Гражданка Шагаева?" — и отодвинув в сторону, будто стул, прошли в квартиру.

    Когда вернулась Лилька, все было закончено — содержимое шкафов ровным слоем устилало пол, а деньги, которые он так старательно копил последнее время, были изъяты как "вещественное доказательство". Оля билась в истерике, к ночи ей стало плохо, а утро она встретила в гинекологии, с угрозой выкидыша. Лиля, не сумев ничего толком добиться от сестры, потратила следующий день на выяснение ситуации. Ситуация была аховая. Его обвиняли в перебивке номеров у угнанных машин, а также в продаже запчастей, полученных, опять-таки, из угнанных и разобранных. Менты хамили, повидать Саху не давали, а Ольку держали под капельницей, и тоже ничего хорошего не обещали.

    Первую половину дня Лиля теперь проводила в хождении по юридическим конторам, в поисках адвоката и добывании денег в долг, а вечер — в больнице у Оли. Спустя четыре месяца Оля, с уже заметно торчащим животом, и ни на шаг не отходившая от нее Лиля, которая теперь была должна, на круг, больше двух тысяч "зеленых", выслушали в суде вначале прочувствованную речь адвоката, потом — Саху, заявившего, что он ни в чем не виноват, а потом — его приговор на шесть долгих лет. Всю следующую неделю Лиля, как очумелая, бегала по Пушкино в поисках какой- ни - какой работы, долги висели, как гиря, и о прокорме "пополнения" тоже надо было думать, а места все не попадалось. Кто-то надоумил съездить в Москву, и уже вечером она втолковывала на кухне сестре: "Ну, пойми ты, ну больше нет ничего! А тут берут, и зарплата приличная, и помимо зарплаты не хило выходит. Проводницей на Казанской дороге. Конечно, направление не самое выгодное, не юг, но на юг там своих желающих хватает. Главное зацепиться, потом и перевестись можно, да не плачь, пробьемся!" Так и вышло, что даже из роддома Олю встречала школьная приятельница, ведь три голодных рта теперь всецело зависели от Лилькиной добычливости, отказываться от рейса было нельзя.

    Оля втащила нежданного гостя на кухню, прикрыла дверь, чтоб "оглоедки" не проснулись, и вцепившись в его рукав повторяла: "Валь, но ведь тебя же... Да как же... Ну мы же..." Валька смущенно улыбался: "Да брось ты, живой я, так я же и писал обо всем, я чё-то не врубаюсь, вернулся, понимаешь, типа "отслужил как надо", а никого найти не могу. Дома, понимаешь, говорят, мол, таких не проживает... Хорошо, хоть до вас на память добрался, типа, там... может в курсе, где кто, ну маманя, Саха... Ты с ним все хороводишься, или — извини, подвинься?" "Ой, да ты ведь не знаешь ничего! Да у нас здесь..." — выплеснула на него сразу все новости Ольга. Валька кивал, мрачнел. "Вот оно как, оказывается... И Саху... А маманя—то... И квартирку продала, как только эта чертова писулька ей пришла... Воспользовалась! А я—то не знал, что думать — ладно, она не просыхает, вот и не пишет, но Саха—то?!"

Оля только руками развела, потом робко поинтересовалась: "А как же это тебя в покойники записали?" "Да просто. Шугаев у нас во взводе был, он и погиб—то, а что этим писарчукам одна буква? Им что Шугаев, что Шагаев... А меня, когда грузовик наш на воздух взлетел, метров на пятнадцать выбросило, да оглушило, я потом с неделю словно тетерев был, право слово. А "духи" тут стали из автоматов чесать, но я—то умный, как грохнулся в кусты, так там и лежал, не двигался. А только стемнело — пехом, пехом, до своих и дотащился. И в госпитале почти не держали, и ведь домой написал сразу... А поди ж ты, какие дела... Так Оль, ежели мне покаместь идти некуда, не прогонишь переночевать-то?" "Да что ты, конечно, вот только... У меня из жратвы — пшенка да манка, а больше нет ничего, извини..." "Ниче, пшенка это вещь, а ни у кого на шее я с десяти лет не сижу, не волнуйся, разберемся, дай только осмотреться."

    Лиля вернулась в субботу вечером, открыла дверь своим ключом, из комнаты доносился детский ор. Она плюхнула в угол сумку, и, опустившись на четвереньки, полезла под комод искать тапочки. В этот момент за ее спиной раздался мужской голос: "Ну, здравствуй, Лилечка!" От неожиданности она села на пол, и из этой, крайне неудобной, позы обозрела босые мужские ноги с корявыми пальцами, сахины тренировочные штаны и его же старую ковбойку, внатяг на квадратных плечах, а потом и лицо с низким лбом и близко посаженными очень темными глазами. Субъект криво улыбнулся: "Да Валька я, Валька, ну, не бойся, здравствуй!"

    За неполную неделю гражданской жизни он успел многое — наняться грузчиком в коммерческий магазин, найти кое-кого из прежних Сахиных блатных знакомцев, ныне имеющих неплохой собственный бизнес, и обещавших "помочь человечку, в натуре, своим помогать надо...", выбить из военкомата справку, что он живой, а не мертвый, и на этой почве подать заявление в суд, на незаконную продажу маманей его жилплощади. Заявление в суде приняли, но сказали, чтоб он шибко не обольщался, скорее всего, с возвратом родной квартиры ничего не выйдет.

    А вообще—то жить стало проще, жить стало веселей. Валька по-хозяйски взял бразды правления в свои руки, и Лиля, давно уставшая быть "паровозом", восприняла это с откровенным облегчением. В конце концов — у него все прекрасно получалось, и добывание денег, и пеленание Куськи и Нюськи, и готовка. Олька впервые за много месяцев перестала ходить с постоянно зареванной физиономией, а то, что сама Лиля, как и прежде, является объектом повышенного Валькиного внимания, невозможно было не заметить. "И что это он мне поначалу не глянулся?" — думала она.

    В седьмом часу вечера Ирина Сергеевна вышла на конечной станции метро и огляделась. Вокруг громоздились новостройки самых разнообразных форм и размеров. Но круглый дом, как ей и говорили, поблизости был только один. Она спрятала в элегантную сумку блокнот с адресом и, брезгливо подбирая полы дорогого кожаного плаща, начала перебираться через перекресток. Уворачиваясь от норовящих обдать жидкой грязью машин, она мысленно пыталась разобраться, какого, собственно, черта она согласилась пойти к нему в гости... Ведь как дважды два ясно, чем все закончиться, а поди ж ты... Но Валентин Андреевич отличался таким неукротимым натиском, что отказать ему было просто невозможно. Кто бы мог четыре года назад подумать, что этот юнец, взятый на работу из милости (просто генеральный в свое время на одних нарах парился с его старшим братом, это знали все начальники, а Ирина Сергеевна, слава Богу, не лаптем щи хлебала — двенадцать человек в подчинении), вырастет до исполнительного директора? Но его железную хватку невозможно было игнорировать. Простоватый, даже не шибко грамотный, он просто с первого взгляда на клиента или субподрядчика знал, как с кем поладить. Подольститься, наехать или подмазать, плюс бесчисленные промежуточные варианты, но его чутье никогда не давало сбоя. А фирма-то не мелкая, этих самых клиентов и субподрядчиков — голова распухнет запоминать... До двадцати объектов параллельно в работе, офисы, коттеджи, перепланировка, оборудование торговых площадей, благоустройство территории, и "далее со всеми остановками"… "На чем же он меня-то поймал? — рассуждала она про себя. — Ради чего я, без ложной скромности, не последний специалист по дизайну интерьеров, готова ехать в это самое Марьино — Шмарьино и бесплатно делать проект переустройства его семейного гнездышка? Ведь он, сучок, точно все просчитал, когда зазывал—то! Как ловко ввернул, дескать, мои милые девочки так вас ждут... Ага, вот оно! Мною движет обычное жадное бабье любопытство! Как это ни унизительно, только ведь просчитал меня любезный Валентин Андреевич!!!"

    На этом месте своих размышлений она позвонила в солидную бронированную дверь, и, держа на лице самую благожелательную из улыбок, стала ждать, пока откроют. Он нарисовался в проеме — широкий, приземистый, что положить, что поставить, принял плащ, осыпал комплиментами. "Лапочка, выходи, поздоровайся!" — закричал куда-то вглубь коридора, похожего на туннель метро, такого же темного и первозданно—бетонного. "Да проходите-проходите, извиняюсь, но сами видите, пока живем на чемоданах, мы ить академиев не кончали, вкуса деревенского, хм-хм, — указывая путь, Валентин Андреевич делал неопределенно—извиняющиеся жесты в сторону лежащих штабелями посреди дороги коробок, мешков, связок... — Без вашего просвещенного мнения не решаемся не то, что перепланировку начинать, даже табуретку купить, уж как мы рады—то, что вы времечко для нас выбрали... Авось, что присоветуете..." Ирина Сергеевна осторожно пробиралась за ним, стараясь не испачкать костюма, мило парировала этот поток самоуничижения, это была игра, на которую расхода мыслительных способностей не требовалось. Она уже прикидывала, что тут можно сделать, благо простор для различных изысков имелся — перед ней простирались две, объединенные путем пролома в стене, обширные трехкомнатные квартиры. Более или менее жилой вид имели пока что две комнаты и кухня, куда ее и провели.

"Лапочка" появилась, вплыла, — миниатюрная, хорошенькая, в просторной светлой кофточке, не способной, однако, скрыть высокий живот. "Месяцев семь..." — оценила Ирина Сергеевна. Расшаркались, раскланялись, Валентин Андреевич, усадив гостью, активно присоединился к супруге, доставая из холодильника тарелки, блюда и мисочки. Ритуал "отнекиваний" и "уговоров", проведенный по всей форме, завершился благополучным устройством меленькой компании вокруг стола. Но первый же тост за "долгожданную гостью" был прерван грохотом вдали чего-то тяжелого, детским визгом в несколько голосов и собачьим лаем. "О господи! — закатила глаза хозяйка — их на секунду оставить нельзя, это же сумасшедший дом!" Она собиралась подняться, он удержал: "Брось, сами разберутся!" "Уж извините, Ирина Сергеевна, только, сами понимаете..." Пояснять не пришлось — на кухню влетел вначале пес неопределенной, но, мягко скажем, не мелкой породы, следом — две абсолютно одинаковые девочки лет четырех—пяти с одинаково же растрепанными ярко—рыжими волосами, волоча громко вопящего двухгодовалого пацана. Пытаясь его перекричать, они хором стали что-то повествовать, но тут он увидел постороннего, сам собой заткнулся, и, притершись к отцовским штанам, стал внимательно изучать незнакомку очень черными хитренькими глазками. "Вот, наши Ксюша и Настя, а это — Митя. Дети, пошли бы вы поиграли, что ли, видите — люди разговаривают." Дети философски проигнорировали это предложение, впрочем, никто и не настаивал.

    Разговор обо всем и ни о чем продолжался еще некоторое время, потом раздался звонок. "Ну вот, кажется все в сборе!" — воскликнул Валентин Андреевич, быстро убежал в коридор, прихватив под пузико мальчика и приговаривая: "Митенька, кто пришел? Мама пришла!" Вскоре до кухни донеслось: "Лапочка, ну что ж так поздно, мы тут уже волнуемся! Тут такая гостья, идем скорее, познакомишься!" Вернулся он на кухню, неся сына уже на плечах, а следом — Ирина Сергеевна впилась глазами в то самое явление, о котором все говорили, и, собственно, ради возможности посмотреть на которое, она готова была бесплатно перестроить хоть пять таких квартир: полную копию уже присутствующей на кухне хозяйки. Точную, включая светлую просторную кофточку и беременность вновь прибывшей. Дети, соскучившись взрослыми разговорами, давно умчались, в сопровождении своей собаки, беседа перешла с общих тем на вполне конкретные пожелания относительно будущей планировки жилья, две кудрявые рыжие головки склонились над выложенными Ириной Сергеевной для обсуждения глянцевыми импортными журналами по интерьерам, и Валентин Андреевич предложил: "Пойдемте, что ли перекурим, пока девочки изучают? Меня тут, понимаешь, в ежовых рукавицах держат — чтоб никаких сигарет в доме, приходится покоряться — у них же численный перевес!"

    На лестнице, закурив и облокотившись на перила, он посмотрел на нее с откровенной, нагловатой ухмылкой. Она долго доставала длинную черную сигарету, склонилась к нему прикурить, близко заглянув в непроглядно-угольные маленькие глазки. "Ну что ж, Валентин Андреевич, сделаем мы вам красиво", — промолвила она наконец. Помолчала. Потом поглядела искоса и добавила, возвратив не менее наглую улыбочку: "И как же это у вас все так получается—то, хоть бы опытом поделились?" Она не обиделась бы, право слово, если бы он заговорил о другом, или просто не ответил. Вместо этого Валентин Андреевич задумчиво повторил: "Как?" Пожевал губу... "Да просто. Чего таить, братец мой Куську и Нюську Олечке заделав, загрохотал в места не столь отдаленные, как говорится... А там откровение Божественное на него ни с того ни с сего наехало. И как его, Саху—то, по амнистии освободили в прошлом годе, так он не домой, а в монастырь подался, и развод, конечное дело, по всей форме. Значится, Олечка мне не чужая, и племяшки, как ни крути — на моих руках выросли, так? И Лилечка тоже, ясное дело, ведь не чужая, так?" Ирина Сергеевна задумчиво выпускала дым, слушала... "Вот и выходит, значится, никуда нам друг от друга не деться!" Она покивала и спросила так же неторопливо и нахально — ей стало ясно, что он находит вполне справедливым обмен ее труда на удовлетворение любопытства: "Ведь, знаю, вы в церкви венчались... А если с двумя сразу... — она выразительно не договорила. — Господь—то осудит, а? Господь—то все видит?! Вы ж двоеженец." Он тихонько засмеялся: "А вот и не по-вашему выходит! Ведь вы человек, в юридических тонкостях смыслящий, а? Ежели, например, договор заключен, и по экземпляру каждой стороне, так, скажите-ка, какой экземпляр более истинный?" "Юридически, они абсолютно равны" — быстро ответила Ирина Сергеевна. "Вот! — выразительно поднял палец Валентин Андреевич. — Сами говорите, что абсолютно равны... Вы моих лапочек видели, а отличить их сможете? То-то! Вот и говорю — не двоеженец я, а просто имею дубликат!" "Но венчались—то с одной, вот по-моему и выходит!" "С одной, а вот с какой — у них не уточняю! Много знать вредно!" Он энергично растер окурок, и, распахивая перед ней дверь, закричал: "Лапочки, вы как там, выбрали?" И тихо, как бы про себя повторил:

"Дубликат, обычный дубликат..."

 

ДУХ ДОМАШНЕЙ БАБУШКИ

 

    Соседка тетя Рая с тех пор, как я у них днем жить стала, нет-нет, да скажет, что, мол, плохо-то как, что мы с ее племянником, Лешкой, некрещеные. И так жалостливо смотрит. И мне ее жалко – что ж она убивается? Я ей и говорю: «Теть Рай! А тебе очень хочется, чтоб у нас крестики были, как у тебя? Так я не против – ты нам купи, мы будем носить, я видела, где недорого продают.» Она посмеялась только, а не купила. Объяснила, что так не делают, чтоб крестик носить, надо в бога верить, и чтоб священник чем-то помазал. И стала нам про бога читать из той книжки, которую сама, если в огороде не копается, то читает-читает, все никак до конца не прочтет. Оказалась, что та книжка-то на ненашем языке написана, то есть буквы наши, а слова – ничего не понятно, изредка какое знакомое попадается. Я Лешке и теть Рае сказала, что такая замечательная книжка и у меня есть, только покрасивее и с картинками. Сбегала, принесла ее – по картинкам ясно, что про Белоснежку и гномов, а как ни читай – такая чушь получается! Мама говорила, что она, будто, сербская. Я и попросила – ты почитай нам отсюда, если ты на таком языке умеешь, вишь, как интересно-то! Она, вроде, рассердилась, а потом – ничего. Это, говорит, правильно, священное писание должен священник объяснять, не моего, говорит, это ума дело. А мне очень жалко стало. Что, значит, я так никогда про Белоснежку и не узнаю?

    Рая сама нам больше про бога не говорила, но записала в церковь, на «котохизацию». Мы туда разок сходили с Лешкой. Тут недалеко – через «железку», полем, мимо Кунай-колодчика, речку перейти, но там мостик, не страшно, еще вверх, клавдеиной ланькой, и уже там. Ну, и пошли. Еще, на меня юбку поверх шортов напялили, и платок на голову, будто уши болят, а иначе к богу не пускают. Посидели там сколько-то, в церкви. И священник был. Молоденький, сутулый, бороденка тощая, клочьями, против дяди Колиной – просто никуда не годящая. Вот у того борода, так борода! Кроме нас ребятишки какие-то сидели, слушали, и даже две девки в возрасте, все такие скучные.

    Я вначале приглядывалась, где ж коты спрятаны, про которых будет хизация, а потом поняла – нету у них никаких котов. Только картинки по стенкам, и бубнилка этот занудный, а котов нету. Как из церкви вышли, я платок, конечно, сняла, хватит на дуру походить, и двинули мы обратно. У Кунай-колодчика попить остановились – вода вкусная, живая, -- и место непростое, не зря дереву, что над ним растет, всякие тряпочки дарят и о здоровье просят. Я Лешке сказала, что и без крестика проживу, и без хизаций ихних, взяла, да платочек свой дереву повязала. Пусть теперь и мама, и Рая ругаются – обратно у дерева взять никто не решится.

    Лешка – он на три года старше, и у него в голове свои тараканы, его не вдруг поймешь, -- сказал, что, пожалуй, еще в церковь походит, послушает, потому, что ему про «един в трех лицах» интересно стало. Я ответила, что гораздо интереснее, почему и священник про Белоснежку читать отказался, хотя уж кому, а ему это раз плюнуть. А в «трех лицах» -- просто привыкнуть надо. Вот моя бабушка в двух была, я же ничего, привыкла, хоть, не спорю, поначалу было странновато.

    Она когда к нам пришла, была маленькая, кругленькая, умела ежиков делать и фокусы с шерстью показывать. Понатыкает в клубок спиц, знаешь сколько! Не сосчитать. Ежик получается. А потом тормошит их, тормошит, звенит, пол дня, наверное, как не надоест, в руки ей уже смотреть устанешь. И вдруг сморщится вся, щечки, будто хомячок, надует, да потянет, и вытянет… сразу два носочка – один в одном! Вот это всамделишное чудо.

    А мама все твердила: у тебя, мол, бабушек нет! И эту зови Марьей Поликарповной! Я ей возражала, что это не дом, без бабушки, и раз это не моя бабушка, может, еще скажешь, что это дедушка? «Ну, как ты не понимаешь, -- сердилась мама, -- это не родная бабушка!» «А где те, чья она родная?» «Им сейчас не надо…» «Ах, если им не надо – они потеряли, мы нашли, давай ее навсегда оставим!» А тут вышла на кухню сама бабушка со своим «ежиком» в руках, и строго сказала: «Женя, не дури дитю голову. Бабушка я, и неча выдумывать». Ну, меня не больно-то задуришь, настоящую бабушку я сразу признаю.

    И она долго была, а потом ее вдруг не стало. Мама так и сказала: «Нет больше нашей бабушки!» А я сразу очень встревожилась, что те люди, которым она вначале не нужна была, одумались, и ее обратно взяли. Ей у них будет плохо, они станут ее обижать: Марьей Поликарповной звать и не давать ежиков делать. Я очень по ней грустила, даже порывалась идти спасать. И мама очень грустила тоже. Говорила, что если бабушка не найдется, то уволят с работы, как мы тогда будем жить?

    И бабушка вдруг нашлась. Мама прибежала радостная, сказал, что все в порядке, что бабушка придет завтра утром. Как я ждала того утра! Плохие люди отпустили нашу бабушку, и когда она позвонила в дверь, я кинулась к ней с визгом: «Бабушка, миленькая! Ты вернулась!» А только потом рассмотрела, как она, бедная, изменилась! Так похудела и вытянулась. И с памятью у нее стало что-то – про ежиков начисто забыла. Уж как я ее ни просила, ни умоляла, так больше ни одного и не сделала. Зато она научилась там, у людей, куклам всякие вещи на машинке шить, терять ложки, и читать с выражением. «С выражением» -- это значит медленно, нараспев, и в двух очках – одни поверх других. Раньше она так никогда не умела.

    Бабушка вначале ездила куда-то ночевать, а потом перестала. У нас ведь кровать есть, правда? Мы опять очень долго хорошо все вместе жили. Я даже больше не грустила о ежиках. Еще бабушка стала собак любить, а они ее. Мы их каждый день кормить ходили. Они совали ей в руки морды, лезли лизаться и целоваться. Потом она ненадолго уехала, то есть сказала, что ненадолго. А сама уехала и пропала. Мама опять сильно плакала, и с тетей Раей говорила, про то, как же теперь жить, что без бабушки -- невозможно. А тетя Рая отвечала, что плакать грех, и что за мной она присмотрит, все одно – с Лешкой сидит, и что все под богом ходим. Собак теперь я кормлю, и они у меня всё спрашивают, где бабушка? А я что – самой бы у кого спросить. Вот ты, Лешка, чем про «в трех лицах» вызнавать, лучше бы вызнал, куда это бабушки деваются?

    И он мне сказал, что это как раз – проще пареной репы. Будто он такую книжку читал – про духов и ауров. Что надо в лес пойти, и как каждому человеку своя бабушка полагается, так и дерево – каждому свое. Надо его только найти, и суметь понять. Тогда, если твоя аура с его сольется, – все-все ясно станет. Мы решили пробовать, в дальний ящик не откладывая. И вначале попробовали с кунай-колодчиковым деревом поговорить. Но как с ним ни беседовали, так ничего и не получилось – видно, уж слишком оно чужими проблемами обвешанное, недосуг ему о бабушках отвечать.

    Тогда решили простые деревья поспрашивать, прямо в березовой роще, ну в той, что между санаторским лесом и коняшинским полем. Встали, вот так стволы обняли. Лешка ни о чем особенном думать не велел, сказал, что если сольешься с ауром, это сразу понятно станет, без всяких объяснений. Постояла я, постояла, попробовала смотреть, когда же чудеса начнутся. Березы качаются, трава – выше колена, комары слетелись, интересуются. Тут что-то как заскрежещет, как хрустнет! Я-то решила, что начинается, а это ветка гнилая подломилась, и все. Тогда я попробовала с закрытыми глазами ждать, чтоб не отвлекаться. Опять плохо – и комаров слышно, их сразу так много кажется! Трактор на поле гудит, дребезжит, будто соседское радио, птицы какие-то свищут, вот машина проехала, интересно, какая… А бабушка все никак не отвечает, куда она теперь делась… Тогда мне грустно стало. Ну почему она не говорит! Ей что, жалко, или не хочет, чтоб я за ней пошла? И стала я об этом думать, а сама сыроежку разглядываю -- близко совсем, ядреная, крепкая, только бочок один корявенький – из под сучка росла, вот и покосилась. А листочком так прикрыта, что только с моей стороны ее увидеть можно. Захотела прикинуть, если бы я стояла не под этом деревом, а под соседним, смогла бы я ее углядеть, или нет? И обернулась туда. А там бабушка.

    Не понять, какая она теперь: высокая, или маленькая, любит собак или вязаные носочки… Только платочек, платье то, со стеклянными красными пуговками, которые всегда лизнуть хотелось, хоть и знала, что они ничуть не сладкие. Руки ее, и улыбка ее. Вот она куда переселилась! Посмотрела я, и от счастья заплакала. Бабуленька, миленькая! Что ж ты уходишь каждый раз, будто не знаешь, как без тебя плохо! А она ничего не ответила, но и так ясно – все-то она знает, но уж так сложилось, что ей теперь здесь жить приходится. И видно, как ей меня обнять хочется, только если она теперь дух, или аур, то не положено. Я про то не знала, и кинулась, совсем, как прежде…

    Но бабушки, когда переселяются, становятся очень хрупкие. На них нельзя визжать и кидаться. Нужно только вот так – подумать, протянуть свою любовь, и бабушка непременно придет. Их тут много, вокруг, я уже не очень помню, как моя выглядела, только всегда-всегда чувствую, как она меня любит. Это потому, что бабушки состоят в основном из любви. Когда они уходят, переселяются в деревьев, духов и ауров -- их любовь никуда не девается. И всегда можно дотянуться до нее, раствориться в ней -- теплой и родной душе вечной домашней бабушки.

 

 

ЗАБРЕДЕНИЕ

 

    Осень. Не то, чтоб холод, а так – зябко поутру. Из метро выскочишь – солнце еще не встало, ледок нежный, как пенки на молоке, и дышится восторженно. Господи, думаешь, счастье-то какое вот так с утречка пробежаться, по изморози похрустеть… Ну, и как на место придешь – тут же ворота настежь, чтоб радость эту утреннюю впустить, не утаить.

    Вот как раз в открытые-то ворота позднего октября и вошла эта самая загадочная Катька. Вошла, как к себе домой, направилась к сену, и стала его кушать. Я ее первая увидела, и у девок спросила, мол, чья она, не знаете ли? А девки дружно высунулись из денников, плечами пожали, и обратно засунулись. Потому, что сегодня маху выше крыши, и некогда лясы точить – лошадей собирать надо.

    А вид у ней был домашний, ухоженный, бело-пушистый, и поведение очень доверчивое. Я не удержалась, по голове ее погладила, потому, как очень их племя люблю, и она в ответ об меня потерлась, вежливо и благожелательно, и сено кушать продолжила. А мне, сами понимаете, казенного сена для такой красавицы не жалко, так что и я делами занялась.

    Вскоре, слышно, машина под окнами остановилась - шеф прибыл. Он у нас ранняя пташка, бодрый и очень категорический, хоть и в возрасте. За всеми делами ведет свой хозяйский догляд, ничего не упустит. И, конечно, первое, что он на коридоре обнаружил, была она, голубушка, возле кипы сена деликатно пристроившаяся. И шеф, ясно, ни с кем не здороваясь, подлетел прямиком к ней, и, для наглядности, упершись ей в бок пальцем, вопросил: «Эта что и для чего и кто привел???» Тут уж мы все опять от работы оторвались, и внятно, хоть и вразнобой, ответили, что знать ничего не знаем – сама пришла. Шеф, по здравом размышлении, сказал: «Хм…», и отправился на соседнюю конюшню с целью поскандалить о злостном выпускании ихней козы на наше сено, за которое, между прочим, деньги плочены.

    А соседский шеф, не то, что наш – в такую рань несусветную сроду на работу не приезжал. Только конюх их там ошивалась, Светка, дура толстая, которой мы не раз высказывали, что она навоз до навозницы не довозит, возле самых дверей сыплет. И, разумеется, я тут же случайно мимо со сбруей прошла, чтоб послушать, как наш орел на эту курицу жирную напустится. Да не тут-то было. Она, как поняла, о чем ор, в лицо ему зевнула, и сказала, что пусть он на кого другого кричит, а не на нее, поскольку свою животину они съели уж два месяца тому, и, если к нам не привидение забрело, то уж точно – не их коза.

    Шеф стал весьма озадаченный, и, меня усмотрев в непосредственной близости, велел в кабинет к нему зайти. Он меня, как обладающую правильной грамотностью, часто для написания казенных разных бумаг употребляет. Вот и тут – велел объявлений написать и по ипподрому развесить, чтоб эту козу с рук сбыть. И я его еще надоумила – на хорошую-то козу много разных охотников найдется, чтоб в объявлении примет не указывать, а если кто будет свой интерес предъявлять – спрашивать для сличения.

Так и сделали.

    Ну, козу, как вещественное доказательство, в сарайку препроводили, от чужого взгляда подальше, сеном, водой и овсецом снабдив в достаточности. Прошлась я по всему ипподрому, каждый столб фонарный объявлением нашим украсила, и стали мы ждать результата.

А результат-то, правду сказать, случился тот самый, какой ожидался.

    Первым на забредение наше разлетелся Василь Митрич, который известен тем, что, приходя в чужую конюшню по какому ни есть делу, считает ниже своего достоинства уйти оттуда с пустыми руками. Непременно хоть что, даже и не нужное, а просто плохо лежащее, в карман запихнет втихомолочку. У него, говорят, таких трофеев в комнатке целый шкаф. Только это все слухи, так-то он к себе никого не пускает, видно, боится, что все обратно сопрут.Ну, вот он и пришел, еще до обеда в тот день. И свои права заявил весьма недвусмысленно. Моя, говорит, потерялась, бедняжка, говорит, беда с ними, говорит, только успевай следить. А шеф-то его, от греха, перед воротами допрашивал, внутрь не пустил. Ну и, слышим, наш тому вопросики наводящие кидает, а потом и послал его с богом, оченно далеко. Тот ушел – другие разные приходить стали. Походили-походили, поняли, что чужое им не обломится, и приходить перестали. Дожди-ветры бумажки наши потрепали, новых мы не вешали. Поначалу шеф все фыркал – когда, мол, избавитеся от нее, потом – фыркать перестал. А однажды я его застала случайно после обеда почесывающим ее за ухом и воркующим ласково: «Катя, Катенька…» – ну и успокоилась вовсе. Нашей будет!

    Тут морозы начались, мы приблуду нашу, лапушку бесхозную, перевели в конюшню, денничок отдельный выделили, и стала она у нас жить-поживать. Хлопот никаких никому не составляла, характера дивного – спокойная, непривередливая, веселая. А зима то так, то сяк, то капель, то мороз, а все больше оттепель, и не заметили в заботах, как кончилась. У всех на душе теплынь, а Катенька наша что-то грустная стала, кушает хорошо, широкая такая, вальяжная, а не радостная. Я к их племени, ну правда, неровно дышу, и когда мое дежурство - стала ее по вечерам пускать погулять, ножки поразмять, и на ночь оставляла на свободе, в закут не запирала. Только ей будто и не в удовольствие – все больше ко мне пристраивалась, возле ног ляжет, лежит, как собака. И вздыхает – жалобно. Поглажу, конечно, сухариком или сахарком угощу, а что еще сделаешь? Чужая душа, известное дело, потемки.

    И в ту самую ночь, когда прояснение во всем деле настало, она, как обычно, покрутилась около меня, а потом спать на сено отправилась. И я, лошадей проверив, ее примеру последовала, не на сене, конечно, а на сундуке. И уж на что чутко сплю, а всю ночку провела в спокойствии – ни шума, ни тревоги никакой не наблюдалось. А когда, в пять утра глаза продрав, пошла овес лошадкам давать, вот тут и увидела: лежит Катенька на сене не одна. Рядышком, под бочок ей посунувшись, приткнулся козленочек вот такусенький, маленький, пестренький и удивительно хорошенький. А сама она глядит на меня снизу вверх таким взглядом, как в деревенской нашей церкви с самой главной Казанской иконы богоматерь смотрит. Будто и близко, а издалека, будто и на тебя, а сквозь, будто и молодая, а вечная. Тут страшно мне так стало, и щелкнуло как бы что-то в голове, и не знаю теперь почему, только нагнулась я к ней, да на ухо спросила: «Ты ангел, правда?» А она строго на меня зыркнула, потом глаза свои дивные, желтые, ресницами богатейшими опушенные, прикрыла, а губы – вроде как в усмешку сложились. Вроде - знаешь, и знай, а языком не болтай.

Я и промолчала, конечно.

    Только стала ее с той поры, когда никто не слышит, Ангелом звать. И заметила - на это имя она охотнее идет, чем на Катьку.

Я теперь так думаю – не мудрено, что она ничейная была. Как бы ей чейной-то быть, когда она только в тот самый позднеоктябрьский день на земле объявилась? Ясное дело, согрешила по молодости, вот ее разангелили, и сюда отправили. А, по правде, теперь, когда ее сын подрастать стал, я, на него глядючи, думаю, что по-другому никак там, в небесной канцелярии, и поступить не могли. Это ж с кем надо было загулять, чтоб такое кошмарище потом на свет произвести! В три-то месяца сыночка – рога винтом, борода помелом, копыта острющие, норов огневущий, и кто не спрятался – я не виноват! От тихих и безрогих мамочек просто так этакие дети не происходят. Ну, теперь что ж плакать, так судьба вырулила, придется остаток дней ангелу нашему без крыльев доживать.

А вот проверим, что она сама о себе думает? Пусть Ирка с ведром каши на тот конец коридора отойдет, и ее Катькой кличет, а я на этот отойду, и на кусочек сахару ее правильным именем потихонечку вызову. На что хочешь поспорю, не сомневаюсь даже, куда она двинется.

А, что я говорила?! На, кушай сахарок, Ангел мой дорогой, козья твоя морда, золотце мое самоварное! 

 

 

ЗМИЕБОР

 

Снег-то какой! Хлопья, поди, с кулак. Совсем как тогда...

Смотри-ка, что вспомнилось, лет десять, небось, прошло. Да-а…

Тогда, после выходного, в табель рабочий глянула -- как кого собирать, а там – получите «подарочек». В мой список еще одна лошадь вписана. Я как заору! Правда, я им что, – мать героиня, тринадцатую голову брать? Мне и тех двенадцати, что были – выше крыши.

Шеф в ответ из своей комнатки скрипит – зайди сюда, и не вопи, от твоего визга окна дребезжат.

Зашла, руки в боки – а он пытается валенок напялить, не нагибаясь: радикулит прихватил. Лучше, мол, помоги. Жалко его – старенький уже, отлежался бы, погрелся, зачем приперся? Пока его в валенки запихивала – боевой пыл прошел.

Тоном ниже спрашиваю, по-людски: «На кой хрен вы мне опять не пойми что втюхали? Солить их, что ли?» Он мне: «Брось, тебе и заниматься там нечем – только навоз вывозить, и вся недолга, он же верховой, частный, а сотенка в месяц капает. Ценить должна, что я об тебе забочуся, а не нужно – так Ирке передам».

Ну, я подумала для порядку, кивнула. Фигу Ирке, а не сотенку!

Утром, сами знаете, суета, пока то-се, с делами разгреблась, пошла смотреть, что мне всучили.

Ой, мамоньки! Он же старше моего дедушки --покойничка! Глядит сквозь решетку провалившимися глазами, шерсть пыльная, был рыжий, а сейчас – тусклый какой-то, костлявый, как штакетник, а высокий – таких не встречала. То ли дончак, то ли буденовец, а, может, и ахалтекинец. Чувствуется – могучий был жеребец. Но столько жить нельзя! Товарищи, если я доскриплю до такого состояния – сделайте мне укольчик, какой следует, чтоб зря не мучилась!

И табличка над дверью уже пристроена - «Змиебор». Видать, хозяин позаботился. Зямочкой, значит, звать буду. Захожу, сахарок протягиваю: «Здравствуй, Зяма, будем знакомы!» Похыркал для порядка, угощение слизнул, и уж по-свойски пошел по карманам шерудить, нет ли еще. Хоть не злобный, и на том спасибо.

Вывела на коридор, привязала на развязку, осмотрела всего. Ой, ноги! Как тумбы! И двигается – точно ходули переставляет. Полный капец… Все «прелести»: и брок, и межкостник, и опой для комплекта. Я, конечно, лишней работы не ищу, да шеф тоже говорил – только денник отбивать, и хватит. Но ведь больно зверушке. Принесла линимент йодистый, бинты, ватники, обработала по полной программе. Лазаю у него под пузом – стоит, не шелохнется. Не переступил даже ни разу. Умный: знает, что лечу.

Дело к вечеру, села чаю попить, все разошлись уже, тихо. Слышу – ворота лязгнули, идет кто-то. Высунулась из конюховки, спрашиваю вежливо в спину: «Дядя, вы чё у нас забыли?» А спина такая военная, в этом не ошибусь – характерная спина, как у моего папеньки, который сорок лет в строю. Самого-то мужика видно плохо. Темновато. Остановился: «Лошадь моя тут, Змиебор…» Вот, значит, хозяин. Ну, хорошо.

Повозился он там сколько-то, и ко мне стучится, мнется на пороге. Не молод уже, но представительный. Волосы такие, с волной, седоватые, сухощавый, в плечах широкий и ростом не мал. Одет, правда… Ну да, на конюшню и не так можно. «Змиебору… Ноги… Вы… Спасибо!» «Ладно, что там. Всегда рады. А зачем он вам, старый такой? Как ни крути, понимать должны, – только хуже будет». «Да… Сотник я, как же без? И всю жизнь вместе… Пусть».

Ага, ясно. Все теперь в игры эти новомодные играют. Казаками стали себя воображать, в штаны с лампасами рядятся, все рессоры автомобильные со свалок на шашки перетаскали. Делать им нечего… Попрощались, пошел. «Эй! А звать-то вас как?» «Георгием». Еще фамилию назвал, чудная такая, вроде, не русская. Сразу и забыла...

С того времени стала конем заниматься помаленьку. Хороший конь, душевный. Почти как человек – все соображает.

Георгий-то его седлал каждый день. И уезжал. Не мое дело, куда, только на кругу беговом я их не видела. Часа по четыре, бывало, и по пять пропадали, а осень поздняя, ветер какой. Небось, где в сквере на холоде торчат, детишек возят, на корм себе зарабатывают. У хозяина, как вернется – аж губы синие, так мерзнет. Доходягу своего растирает, чистит, и, слышно, говорит с ним. Все про «зло». Вроде, так: «сколько ж зла в мире, сколько зла!» Эх, бедолага, по всему видать, старый холостяк, кроме Зямы и поговорить не с кем…

А коня пожалел бы – недолго так до воспаления легких довести. Намекнула про попону - растерялся: «Где нам, они вон сколько стоят…» «Ладно, принесите хоть вещи старые, скулемаем ему что-нибудь». Притащил. Пальто, вроде шинели, и какую-то хрень с кистями. Плед, что ли? Вечер посидела, сшила. Конечно – не Пъер Карден, без слез не взглянешь, но хоть теплая.

Месяц прошел, второй идет – чую, не лады у мужика с деньгами, напряг капитальный. Короче – за постой задолжал. Для начала шеф коника его из середины ряда в крайний денник переместил. А там от двери дует и по стене течет. Георгий совсем как тень стал, только свое бормочет: «Сколько зла, сколько зла…» Далось ему «зло» это. Разве тут «зло»? Видать, настоящего не встречал. Потом – не велели Зяме каши давать, а овес один. Он его и прожевать толком не может, зубы уж не те, и желудок не принимает. Конечно, кто меня за руку держит – все равно старику кашки сыпала, тайком. А все ж неприятно.

Дальше – вполне конкретно шеф их перед выбором поставил – либо платите, что должны, либо – вот Бог, вот порог. И орал еще, что, мол, «я твою животину дохлую на мясокомбинат бы сдал, да больше на отправку потрачу, чем за него, скелета, выручу».

Ой, погано! А не поможешь. Нечем. И Зяма все-таки простудился, не улица ухойдокала, так денник. Горбится, кашляет, зайдешь к нему – морду тебе в руки уткнет, жалуется. Куда ж им, бедным…

Я тогда дежурила часто. Сидишь, сумерничаешь, чинишь что по мелочи, и все прислушиваешься – как бубухает! Ужас! Георгий, бывало, и сам с ним оставался, к денничку сена подтащит, пристроится, так и всю ночь просидеть мог. Пыталась говорить с ним, хоть чаем напоить – ни в какую. Гордый больно.

И в тот вечер ничего не сказал. Позвала его, так, на всякий случай: «Пойдемте, чайник вскипел». Он только глянул: «Не надо, спасибо». Замолчал, спиной повернулся. Спина эта… И плечи дрожат. Ну, отошла, не навязываюсь. А он еще, тихо так: «За все спасибо. Не справиться, видно, нам, столько зла…»

Вскоре слышу – по конюшне цок-цок-цок… Спохватилась: ночь ведь! Внутри-то во вьетнамках хожу, пока сапоги доставала да напяливала, только и успела увидеть, как, вроде, из-за угла махры попоны их нелепой трепыхнулись.

Один фонарь горит, снег такой театральный валит, что ждешь – сейчас где поблизости Онегин в Ленского пулять начнет. Кинулась следом: «Георгий! Зяма!» Нет никого.

И следов нету.

Только снег крутит - все выше, выше, как живой…

Ой, всегда так – перестаешь нарочно вспоминать, а невзначай само всплывает! Фамилия тому Георгию - Каппадокийский, вот. Так в первую встречу и представился: Георгий Каппадокийский. Сотник. И конь его Змиебор.

 

 

 

ОДНА БОЛЬШАЯ ЛЮБОВЬ

 

Каждому человеку на его жизнь одна большая любовь положена. Одна только, я знаю. Некоторым, правда, и ее не достается. А что говорят, будто их, любовей, сколько хошь – так врут. Эти, которых много-то – уже по-другому называются... Настоящая – она потому и настоящая, что одна. Вот мне такая досталась, единственная, и посейчас забыть ее не могу...

Страшная была любовь.

Не подумай только, будто я о чем-то жалею. Нет.

Гришей его звали. Увидала первый раз – как сейчас помню - в марте. Грязища! Я-то, значит, с кочки на кочку перебираюсь, в контору собралась. А тут его, Гришку, навстречу ведут, из карантина к нам. Мелкий, тощий, весь какими-то клочьями. Такое дите. Я на него поглядела, и улыбнулась. И он мне – вот, как Бог свят – улыбнулся. Тут, видать, в душу и запал. Я ведь и сама, почитай, дите была – семнадцатый год шел, только работать начинала.

В тот же день – погулять его пустили, там огорожено, пусть разомнется, а сами сели чайку похлебать. Не успели по первой чашке допить – соседская девка бежит: «Чо сидите, у вас там сбежал!» «Быть не может!» Кинулись, - и верно! Ограда цела, замок на месте, а он – возле, по кустам шмонается. Правда, сам пришел, ловить не пришлось. Отперли ограду, запустили обратно.

Все - чай допивать, а мне любопытно стало, как же это он умудрился выбраться? Я за сарайчиком и спряталась, жду. А он, морда бандитская, гривой занавесился, стоит как пень, и ничего. Мне уже ждать холодно стало, чуть было не ушла, а тут он такой фортель учинил! Короче – огляделся по сторонам внимательно, нет ли кого, на четвереньки встал, пригнулся весь, как змеюка вытянулся, да под нижней планкой и прополз! Тут я ка-а-к выскочу из-за сарайки! «Ах ты, - говорю, - такой-сякой!» И к нему. Да и он – ко мне, ластится, лбом в руку уперся. Ну, как его ругать? Уж я поняла, что ему в ограде, где все изрыто-истоптано, не интересно.

Думаю, не грех ведь и побаловать ребенка? Шарф с себя сняла, ему на шею накинула, мало ли, испугается чего, чтоб не потерялся,  и пошли мы бродить по всем проулкам. Ведь потом, все пять лет, что он у нас жил, только так с ним и гуляла. Водил меня чинно, куда хотел, все, что интересно, осматривал, ни к кому не лез.

Мы с ним местной хохмой стали. Мыслимо ли, говорили, так тетешкаться? И еще говорили, мол, допрыгаешься, убьет он тебя, мужик матерый, кровь играет, а никакой строгости не видит. Только его никто так, как я, не знал. Да разрази гром, если он не то, что нахамил, - хоть раз мне на ногу наступил за все время!

Но в уборку поначалу он к другой попал. Она добрая была, Олька. Хорошо его обихаживала. Через пол года Гринечку уж и не узнать было – подрос, округлился.

А вот с наездником, дядей Толей, ему не повезло. Не заладилось. Правду сказать, и сам дядя Толя доброго слова не стоил. Пьющий сильно. «Чавось? Кудысь?» И руки распускает не по делу. А у Гриши, видать, как и у меня – на запах этот бражный аллергия. Такая аллергия жуткая, что как учую, от кого прет, так кулак сам сжимается – в харю дать.

Ну, и через эту нетерпимость, прослыл у нас Гриша строгим. И шеф велел, чтоб только мужики с ним работали, никаких девчонок! Ведь если разобьет, не дай Бог, кто отвечать будет? Если уж дядя Толя, шкаф наш двухстворчатый, не справляется...

Только и мой характер знать надо – если задумаю что, меня не переупрямишь. Вот утром раз, часов в шесть, зашла я к Грише, поговорила с ним, ситуацию объяснила. Вижу – понимает все правильно. Взяла, одела его, и поехали работать. И показалось мне, будто мы на крыльях летели – так нес он меня ловко и бережно! И видно было, что и ему – счастье, первый раз от работы удовольствие получает.

А как съехали, нас уже шеф поджидает, молчит. И я молчу, будто мы с Гриней так каждый день, и ничего такого в этом нет. Спокойненько мимо шефа прошли, только: «Здрась-те...» Ну, Гришу разобрала, отпустила. Тут шеф говорит: «Зайди!» Зашла в кабинет. «Сядь» Села. И он сел, пальцами по столу играет. Все молчит. И я молчу. Минут десять так молчал. А потом велел: «Пойди к Ольке, пусть все его вещи тебе отдаст. И чтоб я никого, кроме тебя, с ним не видел.»

Вот так он моим совсем и стал.

И началась у нас жизнь дивная. Целыми днями вместе. Работу, какую надо, сделаю быстренько, и к нему. Лекарств разных, витаминов накупила, втирала, бинтовала, даже уколы сама делать научилась. Спорт вещь такая – без травм не бывает. И в кормежке – ни в чем ему отказа не было. Всю зиму и яблоки, и морковь, лето – зелень любая, осень – каждый день арбузы. Грише-то самому, пожалуй, от меня не столько все это нужно было, как любовь.

Здоровенный вымахал, а ласкучий, как котенок. Крутишься у него, суетишься, а он все норовит за одежду прихватить, или волосы мне перебирает, или башкой своей здоровенной подсовывается – чеши его, гладь. А больше всего любил почему-то руки мои обсасывать. Только зазеваешься, а уж он тут как тут, чмокает палец, как пустышку, и глаза от удовольствия закрыты. Шеф этого видеть не мог – кричал: «Если ты пятерни по своей дурости лишишься, я за тебя не ответчик!» Правильно, зачем нам ответчики? Мы и сами разберемся.

А как Григорий мой бегать стал! Так к первым местам привык, что и второе за трагедию считать начал. С горя кусок в горло не лез. Приду к нему – жалуется, глаза несчастные. А как поймет, что и мне не по себе, тут же сам меня утешать начинает. Что-то на ухо бубнит потихоньку, или просто – прижмется, и стоит.

Я-то вначале, дурочка, рада была, что у нас с ним так. Не понимала ничего. Поняла только, когда шеф с ним, с Гриней, на гастроли уехал, на месяц. У меня тут – не знаю, как объяснить... Внутри холодно стало. Словно отопление выключилось. Мимо его пустого места в ряду прохожу – аж корежит. От пустоты этой дышать больно. Вот тут и призадумалась я, крепко призадумалась. О том, что не так как-то я к Грише отношусь, что-то болезненное в этом есть, а то и – не божеское.

А коли болезненное – лечиться надо. Нашла по справочнику клинику специальную, самую дорогущую, записалась, пол зарплаты угрохала. Два раза вся с мылом вымылась, оделась цивильно, и пришла. Там, конечно, охранник на входе: «Вы к кому?», кресла кожаные повсюду, а я так держусь, будто это мне все раз плюнуть.

Профессор такой вежливый оказался, толстый, внимательный. Поначалу, пока о том о сем беседовали, хватало духу спокойно говорить. А как стал он о деле выспрашивать – все. Дух кончился. Не могу глаза поднять. Уж больно я в очках его нехорошо отражалась – как голая. Так и обсказала все, на галстук его глядя.

И он, мол: «Да, это у вас болезнь.» Зу... Нет, зо... Ну, слово такое красивое, на зоологию похоже. Забыла. Ладно...

А еще говорит, что с этим, как с алкоголизмом, ничего не сделаешь, в смысле – совсем не уберешь. Можно только чем-нибудь заменить. Например, можно алкоголику внушить, что водка ему и не нужна вовсе, а без кефира он теперь жить не может. И станет он от кефира так же балдеть, как раньше от водяры. «А вам, девушка, что можно предложить? Хотите, - говорит, - я вас с лесбиянками познакомлю? Они все такие милые, и вы такая сильная, им понравитесь...» «Подумайте, - говорит, - все лучше с ними, чем как сейчас. Мне это просто, я вас закодирую». Я поблагодарила, конечно, сказала, что непременно подумаю, с галстуком его попрощалась, да пошла. А про себя решила, что такой «кефир» мне точно не нужен.

Никуда я больше не ходила, ни с кем это не обсуждала, решила: что ж, значит судьба у меня такая. Григорий домой вернулся, и душа успокоилась. И стали мы жить счастливо, как хорошо жить! Все призы, какие есть повыигрывали, уж теперь его надолго от себя не отпускала - по всем гастролям вместе проехались.

Только большой спорт – жестокое дело. Всю душу вынимает, все силы берет. И уходить из него лучше непобежденным. Я и сама все это знала, однако, когда о чем-то думать больно – ведь как? Прячешь от себя лишние мысли. «Все хорошо, - говоришь, - все хорошо...» Все хорошо и было, пока шеф меня, как кутенка в лужу, в факты носом не ткнул. Программку развернул, где все наши соперники прописаны. Такой молодняк подошел – догони ветер! «Что Грише ждать в такой компании, ты сама подумай! Нет у него шанса на «больших», нету!»

И стал мне турусы на колесах расписывать – как Гришенька на периферию отправится, как ему хорошо там будет, как от него детки славные народятся, и все ко мне, и все – как папаша! Господи, что со мной сделалось! Будто все жилы из меня сразу вытянули. «Нет, - кричу, - не отдам! Мой он, солнышко мое, не жить мне без него!» Кричу, а сама знаю, – отдам. Отдам... Всему свой срок, кончилось наше счастье.

Как повела его в вагон, отправлять – сама повела, обняла. Так обняла – руки онемели, думала, – не станет сил разнять. Стало сил. Такая я, что на все у меня сил станет.

И он меня за куртку держит, не отпускает. Видать, тоже сил нет отпустить. Но и он – сильный. И он – отпустил, и сам в вагон шагнул, и не обернулся. Дверь за ним лязгнула. Как жизнь мою отрезала.

 

О том, что нет его больше, узнала дня через четыре. Где-то на полустанке, под Пермью, провожатый его с цыгаркой уснул. Проснулся – пожар. И сам-то выпрыгнул, сучок, а ему двери не открыл.

Год мне потом каждую ночь снилось, как Гриша там, в пламени, мечется, весь огненный. От крика его просыпалась.

С работы уволилась. Мимо места его пройти, на шефа поглядеть – все нож острый. Думала, умру.

Нет, не умерла.

Привыкают же люди без рук, без ног жить? И я – привыкла.

В палатке вот теперь, с книгами. Дело не пыльное. И замуж вышла. Мужу-то больше, чем мне повезло, он свою большую любовь правильно истратил. На меня. Я его не обижаю ничем, кормлю, в чистоте держу. И он мне, знаю, за все благодарный. Только, бывает, по затылку его глажу, где шерстка плотная такая, ладонь колет, задумаюсь, да и назову его: «Гришенька...» Он понимает все. Да и не похож он на Гриню вовсе – вороной. А тот рыжий был.

Портрет? У меня фотик плохой, ты лучше, если интересно, в книжке посмотри. Вон, про лошадей вся вторая полка. Ага, хоть в «Дербистах России». Грегор. Грегор он, от Герпеля и Глубинки, 1984 года рождения.

Гришенька, солнце мое...

 

АРХЕОЛОГИЯ

 

«Обе-е-е-д!!!» - плывет, качается в раскаленном воздухе, отражается от холмов, взмывает, падает, и вдруг обрывается на неустойчивой верхней ноте, словно крик муэдзина.

Широкий, равномерно заросший кучерявым черным волосом экспедиционный шофер Элгуджа, вслушивается в долго не гаснущий звук, удовлетворенно кивает, потом, вдохновенно закинув голову и прикрыв выпуклые глаза так, что просвечивают белки, повторяет свой призыв.

«Черная кость» -- местные рабочие – выбираются из раскопа, устраиваются в тени вокруг размашистого грецкого ореха, умываются, поливая друг другу кружкой, прицепленной проводом к мятому жестяному баку, визжат, хохочут, плещутся, жадно жуют принесенное из дома, жужжа на своем непонятном наречии, как рой потревоженных пчел.

«Белая кость» - студенты Тбилисского университета на практике - реагируют не так заметно. Они всего лишь вяло перетекают из положения «лежа на спине с закинутыми за голову руками» в положение «лежа на боку». Элгуджа тем временем расстилает на земле большой кусок целлофана, расставляет миски, гремит кастрюлями, начинает раздавать привезенную снизу, из деревни, еду.

 Внезапно уже занесенный половник замирает в его руке, и он подозрительно спрашивает: «А Джо-Джо гыде?» Ответом служат лишь вялые пожатия плеч. Он возмущенно цокает, смешно трясет головой, и набирает воздуха, чтобы издать еще один высокохудожественный обеденный вопль.

В этот момент в роще, венчающей изрытый раскопом холм, раздается треск, оттуда в клубах пыли вырывается некто, и, чернея против солнца, опрометью летит вниз. Элгуджа шумно выдыхает набранный воздух, кряхтя что-то неодобрительное по-азербайджански, снова начинает шваркать половником.

Существо из рощи тормозит разгон, едва не влетев на импровизированный стол, и поддерживая обеими грязными, исцарапанными руками бесстыдно задранную чуть ни к подбородку футболку. «Говорю же, там еще есть, только высоко!» - из подола на клеенку сыплются слегка подавленные, но еще весьма аппетитные, переспевшие желто-розовые абрикосы.

Роскошная Лали, являющая собой безусловный центр возлежащей вокруг «стола» группы, высоко подняв подщипанные в ниточку брови, переглядывается с хрупкой надменной Тамрико, которая выражает свое отношение к происходящему пренебрежительным оттопыриванием нижней губы, и тянет нараспев: «Джо-Джо, не понимаю, как ты так можешь? Посмотри на себя!»

Да, посмотреть есть на что. Рваные кроссовки на босу ногу, закатанные по колено линялые «треники», на лбу отчетливо виден развод вытертого грязной пятерней пота, неопределенного рыжевато-пыльного цвета короткие волосы торчат как им заблагорассудится. Джо отвечает улыбкой, некрасиво открывающей крупные неровные зубы, и быстро схватив верхний плод, вприскочку отправляется умываться, на ходу запихивая его в рот.

Элгуджа плюхает еду в две еще оставшиеся пустыми миски, и, переваливаясь, спешит следом – поливать.

Потом все едят – лениво копаясь в тарелках, выбирая. Все, кроме, конечно, Джо-Джо, чья ложка мелькает с устрашающей быстротой, а Элгуджа смотрит за этим процессом насыщения, сидя сбоку, чуть в сторонке, так, как смотрят лишь очень добрые и толстые люди на маленьких детей, да безобидных, ласковых дурачков. Поймав этот взгляд, Джо-Джо вдруг улыбается и ему, так же бесхитростно, как перед тем Лали.

После еды ребята – утонченный интеллигент Дата, крепыш-сван Джумбер, высокий узкоплечий Васо и хамоватый разбитной Сандро – затевают какую-то шутливую перепалку с девушками. Пикировка, чужой, громкий говор, веселье. Все это, конечно, по-грузински.

Джо-Джо, вначале пристроившись поблизости, улыбается, когда все смеются, пытаясь понять, о чем речь, но быстро теряет интерес к вылавливанию из потока непонятных слов одного-двух ясных, и, отвернувшись, глядит теперь вниз, где блестит, словно нитка люрекса из лалиной кофты, причудливо скрученный между гор ручей, и горсткой ореховых скорлупок ссыпаны в долине дома села Дманиси.

Вниз смотреть хорошо, солнце в спину, и, если даже обернешься, всегда можно сказать, что глаза слезятся от света.

Сегодня странный день. Практиканты не намерены работать, это ясно. Какой дурак станет работать, когда уже завтра придет автобус, их увезут в Тбилиси. Они, наконец-то, отбыли свои три недели ненужной и занудной практики. Они терпеть не могут грязь, черных злых свиней, лежащих целыми днями в пыли на тропинке к щелястому сортиру, бестолковых и визгливых рабочих, говорящих на местном никому не внятном диалекте, всю эту чертову археологию в целом.

Предстоящий отъезд уже отмечали накануне, и намерены отметить его еще раз, нынче, потому, что зурабов отец приедет вечером на служебной машине с породистым услужливым шофером, и привезет много, много всего вкусного. Он звонил батоно Ираклию, руководителю экспедиции, просил устроить праздник, а батоно Ираклий сам прикатил утром на раскоп, чтобы сказать об этом Зурико, и на своей машине свез его вниз, собираться. Это потому, что Зурико уедет, не дожидаясь общего автобуса, сегодня. Уже сегодня!

Конечно, на историческом факультете Тбилисского университета просто так никто не учится, все они – и Лали, и Тамрико, и другие -- дети весьма обеспеченных родителей, но Зураб, с его папой-министром, безусловно, вне конкуренции.

А что такое Джо-Джо? Не более чем курьез. Никто не знает в точности, к какому все-таки полу Джо-Джо следует причисляться? Хотя на жительство определили к девочкам, и в паспорте недвусмысленно написано «ЖЕН.», вряд ли это что-нибудь значит. Никаких признаков «ЖЕН.» в ее фигуре не наблюдается, а ведь она младше потрясающей Лали всего на пару лет.

Вот Московский университет, это да! Это вам не Тбилисский, туда и падчерице экспедиционного фотографа пробиться можно. Зря в этом году документы не подала, не надо было конкурса пугаться. Ведь в тот же день, когда практиканты приехали, стало ясно, что она знает об археологии в пять раз больше их всех, вместе взятых.

Потому, что это действительно интересно и здорово – по какому-нибудь черепку, наконечнику стрелы, агатовой бусине - отчетливо видеть все, что было тысячу лет назад. И сам батоно Ираклий не раз говорил с ней о раскопках, показывал всякие тонкости и, даже, спрашивал мнения о датировке материалов на своем дивно чистом и мягком, а, все-таки, «не вполне русском» русском языке.

Зной становится нестерпимым, от жары что-то противно чешется в носу, пересыхают губы. А глаза вообще с утра слезятся. Когда сидеть неподвижно становится просто физически невозможно, Джо-Джо вскакивает и кричит: «Смотрите, там туча! Преогромная! Ух, сейчас и будет!»

«Там» нет никакой тучи, просто какое-то сгущение горизонта, более интенсивная и грубая, чем везде, синева. Но ребята начинают шевелиться, привстают, строят ладони «козырьком», кто-то видит тучу, а кто-то – нет, и, наконец, все обращаются к Элгудже, как к местному. Он переваливает свое короткое тело так, чтоб открылся взгляд с горы, долго щурится, потом будто бы даже принюхивается к жгучему безветрию, широко раздувая пещеры ноздрей, наконец, изрекает: «Ой, буды-ы-т!», и начинает быстро собирать посуду.

Джо-Джо продолжает смотреть, не отрываясь, как накликанная туча быстро овеществляется, лиловеет, наливается густым цветом, и как снизу, из Дманиси, вдруг стремительно вылетает «газик», и, бешено прыгая по белому «серпантину» дороги, мчится, наперегонки с грозой, к раскопу. По чудовищным кульбитам, выделываемым автомобилем, можно безошибочно догадаться, что за рулем сам батоно Ираклий – водитель чрезвычайно неумелый и до ужаса лихой.

Да, конечно, это он – вон, всего двумя петлями ниже, машина, дребезжа, взлетела на какой-то момент в воздух, взвилась, словно конь над барьером, над колдобиной, и мелькнули его, намертво зажавшие руль, руки, откинутая седая голова с решительно выставленным подбородком, и еще чей-то профиль там, в глубине салона…

Конечно… Да… Это Зураб, Зурико! Джо-Джо вдруг, непонятно отчего, покрывается «гусиной кожей», так, что аж встает дыбом белый, выгоревший на солнце пух на загорелых руках. А «Газик» уже, подвывая двигателем, берет последний подъем, и летит, не сбавляя ходу, прямо на людей, но, однако же, успевает чудом затормозить среди оседающих клубов душной пыли и запаха горелой резины.

Зураб, ее маленький ястреб Зураб, одним плавным, ловким движением выпрыгивает наружу, и кричит что-то по-грузински однокурсникам. А Элгуджа, в свою очередь, кидается внутрь, гремя судками, пытаясь выжить с водительского места так и не выпустившего руль батоно Ираклия.

В этот момент первые грузные капли врезаются в еще не улегшуюся пыль, и все, в том числе Зурико, опрометью мчатся к провисшему толевому навесу, где хранятся ящики с материалами. И первым туда, почему-то, добегает казавшийся неуклюжим толстяк Сандро. А последними, уже после того, как над головами с гулом опрокидывается вода – Дата и Васо, которым пришлось полунести, полуволочить под руки Лали, потерявшую по дороге туфлю.

Джо-Джо оказывается затиснутой в этой смеющейся, горячей человеческой массе, прижатой к чьему-то боку, спине, животу, углам обитых жестью коробок, а дождь стоит вокруг, и гремит, как близкая электричка.

И она совсем близко видит Зурико, его потемневшие от влаги пепельные вьющиеся волосы, круглые, глубоко посаженные, странно-светлые глаза, высокую хрящеватую переносицу, очень мужской, твердый рот с узкими губами. Всего его – похожего на маленькую, но хищную птицу. Тут за ее спиной начинает шевелиться и напирать Сандро, попавший под самый провисший, дырявый участок крыши, и которому уже течет за шиворот.

А она, совершенно неожиданно для самой себя, делает шаг, и всем телом прижимается к зурабовой спине, его острым лопаткам, его теплу, его особому, хищному запаху. Он не сразу понимает в темноте навеса, чье это тело, но потом, видимо сообразив, делает неосознанное брезгливое движение, почти шарахнувшись в сторону.

Они на какое-то мгновение оказываются лицом друг к другу, и что-то такое видит Джо-Джо в его глазах, что толкает ее ринуться с диким «команчским» криком, расталкивая впереди стоящих, прочь, на улицу, под ослепительный бешеный дождь, и вниз, вниз, по ставшему рекой «серпантину».

Вечер наступает промытый, зябкий.

Квартирная хозяйка расстаралась – с привезенной из Тбилиси едой получился просто пир, и все устроились вдоль стола, парадные, чинные, по старшинству. На лучших местах, разумеется, папочка-министр и батоно Ираклий. Говорят красивые плавные речи, по всем правилам грузинского ораторского искусства, и, даже, иногда можно догадаться о чем – по жестам, отдельным понятным словам. А Джо-Джо сидит ниже всех, на самом кончике скамейки, умытая, причесанная, в своем самом лучшем платье – из «Детского мира», ацетатном, белом с мелкими розово-голубыми цветочками, и выглядит еще непривлекательнее, чем обычно. Пользуясь тем, что никто на нее не обращает внимания, она не отрывает взгляда от оживленного, веселого Зурико: как он резко закидывает голову, как двигаются его губы, как он берет хлеб…

Но нет, кто-то, все же, следит и за ней. Сверкающая Лали вдруг тянется через стол, и шипит ей на ухо: «Джо-Джо, не понимаю, как ты так можешь? Посмотри на себя!»

Джо-Джо улыбается своей некрасивой улыбкой, быстро кивает, и уж не поднимает глаз от тарелки.

Породистый шофер подает машину, во дворе прощаются. Джо-Джо помогает хозяйке с посудой, носит в пристройку – мыть.

А когда под окном слышится шелест шин, она вдруг садится на пол, прямо посередине комнаты, в своем лучшем, белом с цветочками платье, и беззвучно, безнадежно плачет.

Тут ее и находит Элгуджа. Он опускается рядом на корточки, робко трогает за плечо: «Ну, чыто ты, а? Чыто? Хочыш, сматры какой, а?» Достает из кармана и сует ей в руки помидор - большой, мясистый, ярко-красный.

А она припадает к его плечу, и воет уже в голос, без слез, все крепче, до хруста в пальцах, стискивая кулаки, и алый помидорный сок капает на пол…

                                                     


ДУХ ДОМАШНЕЙ БАБУШКИ

Соседка тетя Рая с тех пор, как я у них днем жить стала, нет-нет, да скажет, что, мол, плохо-то как, что мы с ее племянником, Лешкой, некрещеные. И так жалостливо смотрит. И мне ее жалко – что ж она убивается? Я ей и говорю: «Теть Рай! А тебе очень хочется, чтоб у нас крестики были, как у тебя? Так я не против – ты нам купи, мы будем носить, я видела, где недорого продают.» Она посмеялась только, а не купила. Объяснила, что так не делают, чтоб крестик носить, надо в бога верить, и чтоб священник чем-то помазал. И стала нам про бога читать из той книжки, которую сама, если в огороде не копается, то читает-читает, все никак до конца не прочтет. Оказалась, что та книжка-то на ненашем языке написана, то есть буквы наши, а слова – ничего не понятно, изредка какое знакомое попадается. Я Лешке и теть Рае сказала, что такая замечательная книжка и у меня есть, только покрасивее и с картинками. Сбегала, принесла ее – по картинкам ясно, что про Белоснежку и гномов, а как ни читай – такая чушь получается! Мама говорила, что она, будто, сербская. Я и попросила – ты почитай нам отсюда, если ты на таком языке умеешь, вишь, как интересно-то! Она, вроде, рассердилась, а потом – ничего. Это, говорит, правильно, священное писание должен священник объяснять, не моего, говорит, это ума дело. А мне очень жалко стало. Что, значит, я так никогда про Белоснежку и не узнаю?

Рая сама нам больше про бога не говорила, но записала в церковь, на «котохизацию». Мы туда разок сходили с Лешкой. Тут недалеко – через «железку», полем, мимо Кунай-колодчика, речку перейти, но там мостик, не страшно, еще вверх, клавдеиной ланькой, и уже там. Ну, и пошли. Еще, на меня юбку поверх шортов напялили, и платок на голову, будто уши болят, а иначе к богу не пускают. Посидели там сколько-то, в церкви. И священник был. Молоденький, сутулый, бороденка тощая, клочьями, против дяди Колиной – просто никуда не годящая. Вот у того борода, так борода! Кроме нас ребятишки какие-то сидели, слушали, и даже две девки в возрасте, все такие скучные.

Я вначале приглядывалась, где ж коты спрятаны, про которых будет хизация, а потом поняла – нету у них никаких котов. Только картинки по стенкам, и бубнилка этот занудный, а котов нету. Как из церкви вышли, я платок, конечно, сняла, хватит на дуру походить, и двинули мы обратно. У Кунай-колодчика как раз попить остановились – вода вкусная, живая, -- и место непростое, не зря дереву, что над ним растет, всякие тряпочки дарят и о здоровье просят. Я Лешке сказала, что и без крестика проживу, и без хизаций ихних, взяла, да платочек свой дереву повязала. Пусть теперь и мама, и Рая ругаются – обратно у дерева взять никто не решится.

Лешка – он на три года старше, и у него в голове свои тараканы, его не вдруг поймешь, -- сказал, что, пожалуй, еще в церковь походит, послушает, потому, что ему про «един в трех лицах» интересно стало. Я ответила, что гораздо интереснее, почему и священник про Белоснежку читать отказался, хотя уж кому, а ему это раз плюнуть. А в «трех лицах» -- просто привыкнуть надо. Вот моя бабушка в двух была, я же ничего, привыкла, хоть, не спорю, поначалу было странновато.

Она когда к нам пришла, была маленькая, кругленькая, умела ежиков делать и фокусы с шерстью показывать. Понатыкает в клубок спиц, знаешь сколько! Не сосчитать. Ежик получается. А потом тормошит их, тормошит, звенит, пол дня, наверное, как не надоест, в руки ей уже смотреть устанешь. И вдруг сморщится вся, щечки, будто хомячок, надует, да потянет, и вытянет… сразу два носочка – один в одном! Вот это всамделишное чудо.

А мама все твердила: у тебя, мол, бабушек нет! И эту зови Марьей Поликарповной! Я ей возражала, что это не дом, без бабушки, и раз это не моя бабушка, может,  еще скажешь, что это дедушка? «Ну, как ты не понимаешь, -- сердилась мама, -- это не родная бабушка!» «А где те, чья она родная?» «Им сейчас не надо…» «Ах, если им не надо – они потеряли, мы нашли, давай ее навсегда оставим!» А тут вышла на кухню сама бабушка со своим «ежиком» в руках, и строго сказала: «Женя, не дури дитю голову. Бабушка я, и неча выдумывать.» Ну, меня не больно-то задуришь, настоящую бабушку я сразу признаю.

И она долго была, а потом ее вдруг не стало. Мама так и сказала: «Нет больше нашей бабушки!» А я сразу очень встревожилась, что те люди, которым она вначале не нужна была, одумались, и ее обратно взяли. Ей у них будет плохо, они станут ее обижать: Марьей Поликарповной звать и не давать ежиков делать. Я очень по ней грустила, даже порывалась идти спасать. И мама очень грустила тоже. Говорила, что если бабушка не найдется, то уволят с работы, как мы тогда будем жить?

И бабушка вдруг нашлась. Мама прибежала радостная, сказал, что все в порядке, что бабушка придет завтра утром. Как я ждала того утра! Плохие люди отпустили нашу бабушку, и когда она позвонила в дверь, я кинулась к ней с визгом: «Бабушка, миленькая! Ты вернулась!» А только потом рассмотрела, как она, бедная, изменилась! Так похудела и вытянулась. И с памятью у нее стало что-то – про ежиков начисто забыла. Уж как я ее ни просила, ни умоляла, так больше ни одного и не сделала. Зато она научилась там, у людей, куклам всякие вещи на машинке шить, терять ложки, и читать с выражением. «С выражением» -- это значит медленно, нараспев, и в двух очках – одни поверх других. Раньше она так никогда не умела.

Бабушка вначале ездила куда-то ночевать, а потом перестала. У нас ведь кровать есть, правда? Мы опять очень долго хорошо все вместе жили. Я даже больше не грустила о ежиках. Еще бабушка стала собак любить, а они ее. Мы их каждый день кормить ходили. Они совали ей в руки морды, лезли лизаться и целоваться.

Потом она ненадолго уехала, то есть сказала, что ненадолго. А сама уехала и пропала. Мама опять сильно плакала, и с тетей Раей говорила, про то, как же теперь жить, что без бабушки -- невозможно. А тетя Рая отвечала, что плакать грех, и что за мной она присмотрит, все одно – с Лешкой сидит, и что все под богом ходим. Собак теперь я кормлю, и они у меня все спрашивают, где бабушка? А я что – самой бы у кого спросить. Вот ты, Лешка, чем про «в трех лицах» вызнавать, лучше бы вызнал, куда это бабушки деваются.

И он мне сказал, что это как раз – проще пареной репы. Будто он такую книжку читал – про духов и ауров.  Что надо в лес пойти, и как каждому человеку своя бабушка полагается, так и дерево – каждому свое. Надо его  только найти, и суметь понять. Тогда, если твоя аура с его сольется,  – все-все ясно станет. Мы решили пробовать, в дальний ящик не откладывая. И вначале попробовали с кунай-колодчиковым деревом поговорить. Но как с ним ни беседовали, так ничего и не получилось – видно, уж слишком оно чужими проблемами обвешанное, недосуг ему о бабушках отвечать.

Тогда решили простые деревья поспрашивать, прямо в березовой роще, ну в той, что между санаторским лесом и коняшинским полем. Встали, вот так стволы обняли. Лешка ни о чем особенном думать не велел, сказал, что если сольешься с ауром, это сразу понятно станет, без всяких объяснений. Постояла я, постояла, попробовала смотреть, когда же чудеса начнутся. Березы качаются, трава – выше колена, комары слетелись, интересуются. Тут что-то как заскрежещет, как хрустнет! Я-то решила, что начинается, а это ветка гнилая подломилась, и  все. Тогда  я попробовала с закрытыми глазами ждать, чтоб не отвлекаться. Опять плохо – и комаров слышно, их сразу так много кажется! Трактор на поле гудит, дребезжит, будто соседское радио, птицы какие-то свищут, вот машина проехала, интересно, какая… А бабушка все никак не отвечает, куда она теперь делась… Тогда мне грустно стало. Ну почему она не говорит! Ей что, жалко, или не хочет, чтоб я за ней пошла? И стала я об этом думать, а сама сыроежку разглядываю --  близко совсем, ядреная, крепкая, только бочок один корявенький – из под сучка росла, вот и покосилась. А листочком так прикрыта, что только с моей стороны ее увидеть можно. Захотела  прикинуть, если бы я стояла не под этом деревом, а под соседним, смогла бы я ее углядеть, или нет?  И обернулась туда. А там бабушка.

Не понять, какая она теперь: высокая, или маленькая, любит собак или вязаные носочки… Только платочек, платье то, со стеклянными красными пуговками, которые всегда лизнуть хотелось, хоть и знала, что они ничуть не сладкие. Руки ее, и улыбка ее. Вот она куда переселилась! Посмотрела я, и от счастья заплакала. Бабуленька, миленькая! Что ж ты уходишь каждый раз, будто не знаешь, как без тебя плохо! А она ничего не ответила, но и так ясно – все-то она знает, но уж так сложилось, что ей теперь здесь жить приходится. И видно, как ей меня обнять хочется, только если она теперь дух, или аур, то не положено. Я про то не знала, и кинулась, совсем, как прежде…

Но бабушки, когда переселяются, становятся очень хрупкие.  На них нельзя визжать и кидаться. Нужно только вот так – подумать,  протянуть свою любовь, и бабушка непременно придет. Их тут много, вокруг, я уже не очень помню, как моя выглядела, только всегда-всегда чувствую, как она меня любит. Это потому, что бабушки состоят в основном из любви. Когда они уходят,  переселяются в деревьев, духов и ауров -- их любовь никуда не девается. И всегда можно дотянуться до нее, раствориться в ней -- теплой и родной душе вечной домашней бабушки.

 


КОЗЛЁНОК

 

 Кто-то поет... Нет, наверное, кажется. По-моему последнее, что я точно слышала, - это как она кричала. Остальное все только кажется. Господи, что ж она так кричала! А потом только дышала мелко-мелко, со всхлипами.

И куртку теперь не надеть. Хорошая была куртка. Я ей живот закрывала, чтобы не видеть, что там, внутри. А она ее все время сбрасывала, и тогда невозможно было глаз оторвать от этих сизо-фиолетовых петель. И густой темной жижи, из-под них... И он заглядывал из-за моего плеча, и бормотал одно и то же: «Что я скажу маме, что я скажу...»

Убери руки, идиот! Я сама встану! Я поскользнулась, понимаешь ты, ублюдок!!! По-моему, он больше ничего не понимает. Идет вперед, и его так мотает, что я не могу ставить ногу за ним в след. И все время оборачивается.

Какого дьявола он оборачивается! Вперед смотреть надо, а не пялиться на меня своими безумными зенками.

Я ему это сказала, или... Самой как-то странно. В голове звенит. Наверное, тем, кто идет по моему следу тоже не сладко приходится.

Сладко. Сладко. Да, Сладков его фамилия. Володька Сладков. Я ведь и адрес знала. У него собирались перед походом, договаривались о раскладке.

Поет!

Нет, кажется... Это не его голос. Боже мой, я же его пол дня искала, потом, когда Ленку заложили камнями. Их, оказывается, так трудно складывать! Осыпаются.

Тотика нашла. Думала, это Володька, его ледоруб из-под снега торчал. Пижонистый такой, на заказ деланный.  А там она – вот так боком, вниз лицом. И вся целая – даже одежда не порвалась. Только мертвая.

И все, и никого больше. Ни Володьки, ни Лехи, ни Косьяныча.

Вон же он, внизу! Зовет! Пусти меня!!! Вон он! Солнце в глаза, понимаешь! По твоим нелепым ступеням и горный козел не пройдет. Что ты наделал!? Там же Володька, Володь...

Что ты на меня смотришь? Скажи, я прочту по губам. Я умею, я с глухими много общалась. Ну, спокойно, медленно. Кар-та. Да, да карта, и что? Ва-рух. Ну да, да, там, впереди Варух. Три мазанки, гнилой арык и стадо баранов. Да, конечно, мы завтра там будем. И там все они – Леха, Косьяныч, Тотик. Что? Что? Не понимаю, напиши!

 По.. гиб... Сволочь!!! Не пиши! Вот тебе, вот!  К черту твои ступеньки! Я сама себе нарублю!!! Иди куда хочешь, хоть в Варух, хоть к дьяволу!

Иди... Я сама себе... Нужны мне твои следы...

Дышать надо медленно и спокойно. Спокойно. Ничего не случилось. Ну, пурга. Ну и что.

Что-то он вправо отворачивает... Или это я – влево? Варух – внизу. А зачем мы наверх лезем? Ага, это просто кулуар, за ним вон сыпуха, а там уже и вниз... Нет, это сегодня уже было. Дежа-вю.  И вчера было. И кулуар, и сыпуха, и опять кулуар...  Нет там никого. Никакого Варуха нет. А если и есть, так там только Ленка, с этими сизыми петлями из живота, и он опять будет свое: «Что я маме..» Конечно, все правильно. Это ему маме говорить. Ленка ведь его сестра. Была...

То ли звенит, то ли поет...

Вон он, прыгает по камням, вниз.

Слабак он. И всегда слабаком был. Весь нелепый, а глаза особенно...

Ой! Где он, какого... Шурка, Шурка!!! Я же все равно не услышу... Вот так, с камня на камень... Спокойно, спокойно, наверное, он за тем завалом отдохнуть присел... Шурка!!! Что ты лежишь? Что ты?..

Козленок. Ага, козленок. В Крыму. Солнце, белое шоссе и... Тут он мне прямо под колесо, с обочины! Так и пролетел по воздуху, над капотом. И нет. Тормоза, пыль, кусты. А там он - так же тихо, как... Не кричал, не дергался, просто лежал. Только смотрел мне в лицо своими бессмысленными светло-карими глазами. И старуха-татарка, в черном халате и платке, наглухо завязанном... Вначале смотрела тоже, как козленок, и молчала. А потом взяла его на руки, и унесла...

Тише, тише, ты уже не смотришь... Это хорошо, это быстро... Сейчас она придет, и унесет тебя... Там, в Варухе, они все. И ты, и Володька, и...

Бабушка, бабушка! Это вы пели? Идите сюда, его надо унести. Козленка. Подождите, я сейчас подтащу еще камней. Как у меня ловко получается, правда!?

Бабушка... Черный халат, против солнца...

Пойте! Пойте еще! Я подпою...

 

 

ПЕРЕХОД

(В ТРЕХ РАЗГОВОРАХ)

 

РАЗГОВОР ПЕРВЫЙ

            Руки замерзли. Ну и что, в перчатках… Все равно – ужас,  как замерзли. Это из-за сумок – опять нахватала бог знает чего, жадность, что ли? Да нет, все надо… Надо, надо… Надоело-то все как, господи! И нога левая болит. Вены вылезли, некрасиво. К врачу бы, что ли? Помнится, Милочку с этими венами оперировали, спросить, может, присоветует…

Нет, мам, яиц не взяла. Нет! Давка, такая! Все побила бы, лоток-то опять найти не могла. Где ты его держишь, покажи хоть… А-а-а… Знать буду. Да ты же спала тогда. Как не спала, когда храпела! А я говорю, храпела! Ладно, замнем для ясности. Давление мерила? Так выпей этих, как их…Ну, сама знаешь, а не пьешь.

Да, пойду, своим не готовила еще. Завтра, конечно. Тебе чего принести? Это ты мне брось! А Лизке? Опять нету?! Она у тебя треснет когда-нибудь, помяни мое слово. И так под ней уже диван проседает. Я таких «кошечек» только в передаче «В МИРЕ ЖИВОТНЫХ» видела, когда про львов показывали.

Поняла, поняла, помню, какой она любит! А ты эти-то принять не забудь…

РАЗГОВОР ВТОРОЙ

             Вась, а Вась! Ты б зашел завтра к ней, там лампочка в коридоре перегорела, уж я пробовала, а выкрутить не могу.

            Кто, Лизка, или мама? Шучу. Обеим бы вес сбросить… Лизка аспарагус сожрала, теперь дрищет, как не знаю кто. А у мамы давление. Да, в общем… Да, понимаю я! Девяносто два. Шестого января будет. Ведь и мне под шестьдесят… Не буду, не буду… Не знаю, что на меня нашло…

Нет, знаю конечно, извини… Снилось опять… Ты ее такой и не помнишь. Худенькая была, как свечечка, и глазищи синие – в пол-лица. А мне – пять лет. Я на нее смотрю, и вдруг понимаю, что она на краю, а если она упадет – то я на краю буду… Понимаешь, Я!  Я – следующая в очереди стоять на краю! А пока она там, держится, не падает, я могу жить вечно, быть бессмертной, и ни о каком крае не вспоминать… Потому, что она – там, и закрывает меня, словно курица цыпленка…

Да знаю я, что глупо, а все равно плачу. Это от того, что нам веры не дано – ни мне, ни ей. Как бы славно было – нет никакого края, а просто переход. И там – свет, свет, птички, цветочки.

Знаешь, она рассказывала, что бабушка моя очень верующая была. Уж так бога просила, чтоб он помог, ее маму спас, когда та в сорок пять от пневмонии… Молилась, понимаешь, сутками – за здравие. А она возьми, да и помри как раз на пасху. Ровнехонько. И у бабушки – как отрезало – никакой веры не стало! В одночасье вся выгорела…  Но у нее хоть была…  А у нас  с мамой и не было, и не видать нам перехода, как цветов зимой…

 

РАЗГОВОР ТРЕТИЙ

Холодно сегодня как… И завтра, и всегда теперь – холодно… Да, распорядились. Это – к Васе. Автобус заказали на десять, вы уж позвоните сами, кому надо, ладно, Танечка?! 

В синее платье. Там, на диване… Она сама собрала… Девяносто два… Спасибо… Извините, не могу я… Я уж там, в комнате, если что… Спасибо, что бы я без вас…

Господи, господи! Я и слов-то не знаю… Ну пойми ты, господи – не могу я, не хочу я на краю!!! Не надо! Холодно мне… Вот ведь все у нас как-то по-особенному… У бабушки – на пасху, мне – под рождество, а, Господи? Жаль, Господи, что тебя все равно нет… Был бы, хоть бы знак какой подал, что – переход. И она там – как свечечка, и мне – пять лет…

Не ори ты, Лизка! Не сейчас… Слезь с подоконника, дурища! Ты что, зимой зеленых тополей не видела?

Не ори! Я сама…

ПЕРЕХОД!!!!!!

 

 

 

АНТИПРИВАТИЗАТОР

 

Я работаю тут, в таксопарке, с восемьдесят шестого года, и уходить никуда не собираюсь. Сначала была табельщицей, теперь вот бухгалтером. Коллектив устойчивый, веселый. Не всегда одинаково хорошо было, конечно. В девяносто восьмом, думали, совсем пропадем – сожрут нас. Все к тому шло. Шеф наш, уж на что мужик ушлый, пробивной, и то, кажется, лапки сложил. Да одно обстоятельство все дело перевернуло. Мохнатое такое «обстоятельство», дворянской породы по имени Чак. Вот про него и расскажу.

    Чак родился в кабинете у шефа. Его мамашка, которую шеф иначе, как «Шалавой» не звал, хорошенькая, нарядная черно-белая собачка, похожая  на лаечку, к нам на территорию приблудилась. Чья, откуда? – бог весть. Ухоженная, чистенькая… Должно быть, потерялась у кого-нибудь. Шефу понравилась, ее и оставили. Вечно с ней наши шоферы своими бутербродами делились. Да только она какая-то чумоватая была – чуть что – фыр- и убегает. Уж шеф ее привязывал, в комнате запирал – нет, по двое-трое суток пропадала где-то, потом появлялась, как ни в чем не бывало. Ну, вот и принесла щенка. Хорошо, хоть одного, зато такого крупного, толстого, гладкого! Мы думали, теперь, когда у нее дите, остепенится, материнский инстинкт проснется. А вот и ничуть не бывало! На третий же день шеф дверь в кабинет свой не притворил, она шасть – и поминай, как звали. Щен плачет, голодный, а ее нет как нет. Так и пропала вовсе – больше не вернулась…

Стали мы с шефом по очереди этот комочек пушистый за пазухой носить, греть. Шеф среди знакомых ветеринара нашел, тот ему порекомендовал, что к молоку добавлять, чтоб подходило для кормления, я у дочки своей сосочку кукольную реквизировала. Выкормили! Знаете, как смешно бывало – шеф на кого из шоферюг матом в три этажа кроет за какую-нибудь провинность, вдруг на полуслове замолкнет, прислушается к тому, что у него за пазухой делается, развернется, да и уйдет к себе в комнату – «младенца» кормить…

Ох, какой же у нас Чак вырос! Да если б его на передачу Ширвиндтовскую про собак показать, он бы все призы взял, честное слово! Он только не говорил, а все остальное – точно, как человек. И с вахтером «Новости» по телеку смотрел, и если какой праздник, мужики по стопочке, да песни петь, и он подпевает, очень музыкально. И когда машины моют из шланга – бросался под струю купаться, весело ему становилось. Такие кульбиты выделывал, куда там всяким цирковым пуделям!

А еще шеф его такой штуке научил, что с разными людьми даже на деньги спорил, и всегда выигрывал: велел Чаку сесть, клал ему на нос кусок сахара, говорил «Держи!», и уходил. А тот, с кем спорили, оставался, и всячески уговаривал нашего пса сахар слопать. Ни разу, никому это не удалось! Пока шеф обратно не зайдет, не скажет «Можно!» - так и будет Чак сидеть с куском на носу. Зато потом – подкинет его, ам- и прямо в воздухе сахар пропадает. И хвостом  бьет, так, что пыль столбом - мол, знай наших! А охранял-то как! Ведь никто специально не дрессировал – все от природы, самоучкой!

Ну а потом случился этот самый «обвал рубля», или как еще это безобразие называть…

Никаких денег не стало. Зарплаты месяцами не видели, стал народишко помаленьку увольняться. Ну не ездит никто на такси! Хоть застрелись, хоть сутками по городу крути, а даже бензин не окупишь… И тут к шефу один «крутой» зачастил. Запирались в кабинете, говорили… Не знаю о чем, нам не докладывали, только и так все ясно – перекупают нас. Какие мы теперь акционеры без порток… Поувольняют всех, машины распродадут, да оптовый рынок откроют, или еще что. И тот индюк, что к нам на «Чероки» своем приезжал, все уверенней день ото дня, и шеф все меньше на себя похож. Какой-то – как шарик сдутый. И видно стало, что старый он у нас – уж далеко за шестьдесят, и седой весь. Вроде, вчера еще был не седой, а сегодня…

   Вот утром как-то я осмелилась, подлезла к нему с вопросом: «Как же так, Иван Сергеич, может, сумеем выжить…» А он на меня как рявкнет! Меня в бухгалтерию будто ветром сдуло! Сижу, сопли вытираю, в окно на двор смотрю. Тут этот крутой, – легок на помине – на своем крокодиле зеленом подкатывает… И к шефу – как хозяин дверь в кабинет ногой открывает. Буквально пять минут пробыл, выходит – чистый король, а следом шеф семенит. И Чак все вокруг вьется – шефу искательно в глаза посматривает, типа: «Давай я этого пришлого сожру, кивни только, я мигом!» Но уж и я поняла – все, ультиматум шефу поставили, теперь пустая формальность осталась, и не будет у нас работы…

   Чак, видать, тоже это понял – поплелся следом, как побитый. Но… Не знаю – сейчас вспоминаю, и самой не верится, что своими глазами видела… Чак принял самостоятельное решение. Вдруг в какой-то момент его походка стала целеустремленной и уверенной, он по-деловому пристроился «в кильватер» к нашему покупателю, приноровился к шагу, ловко откинул носом полу его длинного моднючего пальто, и вцепился в задницу. Как тот завизжал! Я сквозь двойные рамы бухгалтерии, и то  слышала!

   Шеф опешил – Чак без команды никогда не нападал, что за самоуправство, - и не вдруг среагировал… Наш укушенный покупатель выхватил что-то из-под полы, раздался грохот, Чак почему-то опрокинулся набок. Пока я бежала через двор, стрелок успел боком плюхнуться в свой гигантский ящик на колесах и умчаться… Мы с шефом, перемазавшись кровью, дотащили огромного, неподъемного Чака до дивана в той самой комнатке, где он родился, один из шоферов пулей слетал за ветеринаром – тоже тем самым, что когда-то объяснял, как выкармливать щенка…

Чак жил до вечера – весь обмотанный бинтами, утыканный капельницами… Потом мы накрыли его с головой шефским пиджаком – все равно он весь в крови…

Утром все собрались хоронить нашего Чака. Яму вырыли прямо под окном бухгалтерии, на клумбе. А когда вырос холмик, с нами заговорил наш шеф – прежний, резкий, решительный, а не тот, сдутый, как шарик. Рассказал все, как есть, и что делать будем – тоже рассказал.

Я не очень люблю вспоминать следующий за гибелью Чака год. Тяжкий был год – не знаю кто как, а мы всей семьей на бабкину пенсию жили. На работе все, без чего можно было обойтись, продали, большую часть машин – тоже, открыли ремонтную мастерскую, шофера все починить умеют! Потом взяли кредит, построили автомойку, все пахали, как не знаю кто. Поверите – больше ни один человек не уволился!

Теперь что – времена изменились… И такси наши новенькие по городу бегают, и жаловаться совсем не на что – все у нас путем… А на клумбе, что под окном бухгалтерии, я всегда цветочки сажаю – пусть красиво будет. И пирамидка там посередине жестяная с короткой надписью «ЧАК». И пониже – «Антиприватизатор»…